Если хочешь, станцуй, Петр. Я прошу тебя, станцуй. Ты тоже должен что-то поиметь от брачного пира в Кане Галилейской.
Я подошел к нему и положил ему руки на плечи. Он уже не играл, а смотрел на меня. Но в его лице, почерневшем, как мореный дуб, я увидел землю обетованную и брачный пир в Кане Галилейской, и то тело, пронзенное насквозь, искалеченное кольями. Взяв Моисея под мышки, я поднял его с межи. Он стоял передо мной в шинели без пуговиц, в солдатских потрескавшихся ботинках, в ермолке. Руки он опустил. В правой руке держал кларнет, мундштук касался вспаханной земли.
Есть хочешь?
Моисей кивнул. Я принес с воза две краюхи хлеба с салом. Он положил кларнет на межу, разломил хлеб и стал жадно есть. Давился. Я протянул ему кофейник. Он выпил до дна. Струйка кофе с молоком потекла у него по подбородку. Он вытер его рукавом. И снова глотал хлеб. Когда от двух краюх осталось два маленьких кусочка, он остановился. Посмотрел на меня и, переминаясь с ноги на ногу, протянул мне на ладони остатки хлеба.
А ты?
Я уже ел, Мойше.
Когда?
Сегодня, вчера и позавчера. Каждый день.
Хлеб каждый день?
И не только хлеб.
Так ты, выходит, ел больше и чаще, чем я. Ведь я последний раз ел хлеб в земле обетованной и в Кане Галилейской. Но столько хлеба и такого хорошего хлеба, как я тогда, ты никогда не видел и не увидишь.
А где ты теперь живешь, Мойше?
Как где? В лесу.
Один?
С кем же мне жить? Нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни нашего любимца Исаака. Вот я и один. Они только иногда приходят ко мне. Часто не могут. Теперь не справляют свадеб. Когда свадьбы станут справлять, я каждый день буду с ними.
А где ты спишь?
Под землей. В лесу под землей. Я барсука прогнал из норы, сделал ее пошире и живу там. Сухо там, ведь нора-то была в песчаном холме. И чисто.
А где еду берешь?
Как где? Ночью хожу по полям и лесам. А осенью и в поле, и в лесу еды много. И на зиму запасся. У меня много зерна, бобов, брюквы, орехов. Удивляешься, наверное, откуда у меня столько зерна. У сурков забрал. Я высматриваю их норы и ночью раскапываю. В каждой норе несколько гарнцев зерна. Теперь этого зерна у меня больше, чем даже у тебя в амбаре. Трудновато, правда, растирать мне зерно на муку. Но и с этим как-то справляюсь. Нашел два хороших камня, теперь у меня и муки вдоволь. Ночью замешиваю тесто и пеку лепешки. На горячем камне пеку. Вкуснее лепешек я не ел даже у твоей матери.
Слушай, Мойше, а может, забрать тебя из лесу к нам домой? Пойдешь?
Не знаю, Петр. Пожалуй, не пойду. Я у тебя тфилим потерял, а в тот дом, где тфилим потеряны, нельзя входить. Ведь из дома этого не будет пути в землю обетованную. Без тфилим нельзя даже молиться о земле обетованной.
Ну, а зимой придешь ко мне? Будешь жить не у нас. Я подыщу тебе что-нибудь у знакомых.
Может, приду. Как станет очень холодно, так приду.
Оружие тебе дать, Мойше? С оружием все-таки спокойнее. Хочешь, дам тебе винтовку. У меня две. Одну могу дать. Никто не знает, что у меня две винтовки. И никто не узнает, что тебе дал одну.
Петр, лучше бы тфилим. Если найдешь, принеси мне. Но не в лес. Я не хочу, чтобы ты приходил в лес. Не потому, что я тебе не верю. А вдруг кто-нибудь увидит, что ты идешь в лес, и пойдет за тобой. О, я знаю! Оставь мне тфилим в терновнике. В том кустике на краю поля. Я буду приходить туда иногда. Увижу и возьму.
Не хочешь винтовки, возьми хотя бы три гранаты. На всякий случай.
Гранаты давай. В моей норе они поместятся. Оставь их вместе с тфилим.
Мойше, а может, мне все же прийти к тебе в лес? Вдвоем мы лучше все устроим в твоей норе. Я лопату принесу. Приеду на подводе с сеном, с досками. Обобьем ее досками, выстелем сеном. Тебе будет тепло, как у Христа за пазухой.
Не сердись, Петр, но не ходи ко мне в лес. Сейчас ни к кому нельзя ходить. А тем более к таким, как я.
Ну тогда я хоть еду буду тебе носить. Каждую неделю, в пятницу, буду оставлять тебе еду в терновнике. Хорошо, Мойше?
Хорошо, Петр. Если есть у тебя какие-нибудь старые ботинки, рубашки, принеси их мне. Эти солдатские потрескались от жары, а рубашка у меня только одна. Другие остались в Кане Галилейской, в земле обетованной. Не успел их взять.
Над лесом светила вечерняя звезда. Из лесу, в который только что закатилось буковое колесо солнца, поднимался пар. Такой же пар шел от вспаханной земли и лошадей. На мне была только куртка, и вечерний холод пробирал до костей. Моисей, хотя и был в шинели, тоже дрожал. Я вспомнил, что у меня в кармане куртки самогон. Достал бутылку и выбил пробку. Протянул Моисею. Он выпил половину. Отдавая бутылку, сказал:
А может, все же станцуешь? Я сыграю тебе, Петр. Ох, как я тебе сыграю.
С тех пор каждую неделю, по пятницам, я приносил Моисею еду. Буханку хлеба, кусок сала, несколько яблок и луковиц. Зайцев было много, в силки они попадались легко, и я все чаще добавлял к хлебу и кусок мяса. Я не забыл и о ботинках, рубахах и гранатах. И попросил мать сшить из заячьих шкурок, выделанных квасцами, что-то вроде куртки.
Я разговорился о Моисее с товарищами из партизанского отряда. Мы решили, что если Моисей придет в себя и согласится, то зимой будет жить у кого-нибудь из нас. А весной мы возьмем его в свой отряд. Но если он не сможет забыть тарновское гетто, землю обетованную, Кану Галилейскую, найдем его в лесу и как можно лучше устроим в барсучьей норе.
Я ходил каждую неделю к терновнику и, срывая тронутые заморозками ягоды, радовался, что оставленного в прошлый раз свертка с едой нет. Когда уже лег снег, я видел следы, идущие в лес и от леса. По стертым подковкам на каблуках, по солдатским гвоздям в подметках узнавал я свои ботинки. Видимо, Моисей все реже думал о земле обетованной и Капе Галилейской: хотя снег был по колено и никто даже не пытался высунуть нос за ворота, Моисей не протоптал тропинки к терновнику. Он лазал по твердым заячьим следам, из лесу он шел одной дорогой, а возвращался другой. Обычно он приходил со стороны озера, за которым чернела деревня, а возвращался через перелесок, что тянулся до лесной сторожки.
Порой мне хотелось пойти к нему. Я ступал по его следам, почти заметенным поземкой. Но, дойдя до озера или до перелеска возвращался, вспомнив про гранаты. Только раз я дошел по его следам до самого леса. Однако, услышав, как в глубине леса трещат от сильного мороза деревья, как с елей, звеня, съезжают глыбы снега, как с далекого хуторка за лесом долетает лай собак, вернулся домой.
Это было, наверное, в начале февраля. Да, через месяц после того, как лег снег, я заметил рядом со следами Моисея следы собаки. Сначала я подумал, что это какой-нибудь бездомный пес охотится на куропаток и голодных зайцев. Но, поразмыслив о собачьих следах, я испугался и похолодел, по мне мурашки побежали. А может, кто-нибудь с собакой выслеживает Моисея? Правда, на снегу, кроме отпечатков солдатских ботинок, других следов человека не было. И я решил, что к Моисею прибилась какая-то бродячая собака.
Я придумывал этой собаке имена. Лучше всего дать ей имя девушки, а может, волшебное, княжеское, королевское, дьявольское имя. И наделить ее хитростью Павелека и моей хитростью, и мудростью капитана, и неразговорчивостью цугсфюрера. И я даже учил ее носить винтовку, стрелять из нее и бросать гранаты. И уверял эту собаку, что именно она убила почтальона и солтыса из-за реки и, если будет нужно, убьет любого, кто подойдет к норе Моисея.
В конце зимы, когда снег в полях уже почти растаял и с надломленной веточки ракиты капал сок, собака Моисея была уже чуть ли не древним богом, что вел пророка Моисея в землю обетованную.
Когда я нес как-то раз лошадям охапку клевера, я почувствовал под рукой что-то твердое. Сначала я подумал, что это верхушка высохшего муравейника, скошенная вместе с травой, комок земли или деревяшка. Бросив лошадям в ясли клевер, я вышел во двор, держа в руках какой-то предмет. В догорающей вечерней заре я разглядел тфилим.
С нетерпением я ждал пятницы. Я знал, что Моисей приходит за едой ночью. Попросил мать сварить курицу. С буханкой хлеба под мышкой, с курятиной и бульоном в горшке, пошел я вечером к терновнику. В кармане у меня лежали тфилим. Я решил, укрывшись в терновнике, дождаться Моисея.
Сидя в терновнике, на ветках, застеленных сухим пыреем, я курил, прикрывая ладонью цигарку, и поглядывал в сторону леса. Луга передо мной были покрыты редкими кустами ракит, и я то и дело вскакивал, думая, что это приближается Моисей.
Но Моисей не приходил. В окрестных деревнях уже часа два, как замолкли собаки, перестали позвякивать о колодец ведра и громыхать телеги. С ив, что росли вдоль рвов с зеленоватой водой, вылетали на мокрые поля совы и падали прямо из-под ярких звезд на полевых мышей.
Прислушиваясь к затихшим деревням, глядя на луга, что ракитовыми кустами сбегали ко мне, я дремал. Я просыпался чуть ли не с криком. Небо надо мной все светлело. Такое же небо, только гораздо глубже, стояло во рву с талой водой. Я достал из кармана часы. Было за полночь. Ждать больше было нельзя. И я, оставив в терновнике буханку хлеба, горшок с курятиной, а также тфилим, еще раз закурил и отправился домой.
Перескакивая через рвы, идя напрямик подсохшим клевером, лугами и полевыми тропинками, я оглядывался и все время останавливался. Я видел все до самого леса. Но по-прежнему, кроме бесшумно приближавшихся ракитовых кустов, никто оттуда не шел. Я прибавил шагу, а про себя решил, что завтра схожу к терновнику.
Когда на следующий день около полудня я пришел в терновник, то уже с середины нашего поля заметил белый платок, в который была завернута буханка хлеба. Я побежал через вязкое поле, проваливаясь по щиколотку в весеннюю землю. Платок, разорванный когтями, лежал на поле. Хлеб наполовину был съеден. Остатки расклеваны. Только теперь я увидел, что на ивах сидят сороки и вороны. Горшок был опрокинут. В пролитом бульоне лежали тфилим. Я поднял их и вытер обрывками платка.
С тфилим в кармане, перебрасывая с руки на руку вынутое из сена красное яблоко, вспоминая следы на снегу, ведущие в лес, я направился к Моисею. Я вошел в лес, где под орешником и соснами лежало еще много снега. Здесь я нашел следы Моисея и собаки. Шаг за шагом, чтобы не потерять следы, так как на полянах солнце уже съело снег, углублялся я все дальше в лес. В сосновом лесу, от которого шел уже смолистый и звериный дух, на песчаном пригорке, этих двойных следов становилось все больше. Но были и другие. Они шли со всех сторон. Почти до самой вершины пригорка.
Подходя туда, я увидел желтый, вывороченный из земли, песок. И на песке собаку. В глубокой, в рост человека, воронке лежал Моисей. Я узнал Моисея по клочьям солдатской шинели, по солдатским ботинкам со стертыми подковками. Прямо возле его правой руки лежал кусочек недоеденного хлеба. Лицо Моисея было засыпано пшеницей, отнятой у хомяков.
Держа в левой руке красное яблоко, я достал из кармана тфилим. Яблоко было с яблони, что росла у плетня. Я подавал его стоявшему за плетнем Стаху. Он не хотел взять это яблоко. Не мог. Тогда подошел Моисей и взял яблоко с моей ладони. Я сошел в разрытую гранатами землю, держа яблоко в одной руке, а тфилим в другой. Отодвинул от руки Моисея кусочек недоеденного хлеба. Положил на это место красное яблоко. Тфилим, этот маленький ковчег завета, я спрятал в карман. И, выбравшись из воронки, руками стал засыпать Моисея, и его ладонь с красным яблоком, и цветущую яблоньку, и все сады в округе, стал засыпать песком, который был так похож на воск.
17
Через несколько дней от партизан из лесной деревни мы узнали, что на след Моисея напал полицейский, тот самый, что привозил в сентябре повестку. Правда, сам он не принимал участия в облаве на Моисея, но послал туда жандармов, расквартированных в ближайшем местечке. Когда жандармы подходили к пригорку, залаяла собака. Они были уже около норы, а Моисей, говорят, играл на кларнете. Пытались его выкурить из норы, разожгли возле лаза костер. Моисей продолжал играть. Только когда собака, задыхаясь от дыма, заскулила, он отложил кларнет. Через несколько секунд земля вместе с кустами можжевельника взлетела в воздух. Нескольких жандармов сильно покалечило. Перебинтованные, сидели они в местечковом кабачке, потягивали пиво и, рассказывая об этом, проклинали полицейского, Моисея и собаку.
Было уже почти тепло, и я снова перебрался спать в ригу. Вспомнил про винтовку, гранаты, закопанные в сене, и мне захотелось достать их ночью и, не предупредив ни капитана, ни цугсфюрера, ни даже Павелека, пойти на полицейский пост, забросать его гранатами, стрелять до последнего патрона в зарешеченные, затянутые проволочной сеткой окна.
Тогда у стропил, где по-прежнему охотилась куница, явился мне Ясек. Я увидел, как он улыбается и шепчет: «Хитрый, хитрый, хитренький, а я перехитрил». Потом увидел Стаха, увидел, как он стреляет из револьвера в прибрежную осину. Из-под ее коры выступает белое лицо, а листочки на осине, все листочки, до последнего, на самой верхушке, шепчут, белея: «Хитрый, хитренький». Когда Стах, свистя в два пальца, исчез в ивняке, явился мне Моисей. Я увидел, как он играет на кларнете древнюю боевую песнь, как идет по утреннему небу. Перед ним в шелковом долгополом сюртуке, развевающемся на ветру, на дыхании божьем, идет Абрам Юдка. Но вместо котомки с кошерной едой он несет на вытянутых ладонях два красных яблока. В одном из них созревает детство Моисея, а в другом ждет его, расцветая, земля обетованная. За Абрамом Юдкой трусцой бежит его любимчик Исаак. Он несет контрабас, выше его на полголовы, тот поломанный на заледеневшей пустоши, склеенный контрабас, из которого вылупились цыплята и маленькие скрипочки. Над Исааком, обнимая одним крылом лес, а другим реку, летит архангел. Над головой архангела блестит меч. Там, где над ракитами небо снижается, меч рассекает его до весенней зари. Из этой раны, из этой весенней зари доносится крик: «Хитрый, хитрый, хитренький наш, станцуй. Мы тебе сыграем, хитренький. Ох как мы тебе сыграем».
И каждую ночь, и каждый день, и в саду, и под ракитами, и в поле, и за золотыми холмами я видел Ясека, Стаха и Моисея. И, может, через месяц собрался в лес. Взял с собой лопату и топор, чтобы привести в порядок барсучью нору, посадить на ней несколько кустов можжевельника и поставить ограду на могиле. На самом деле главным для меня было не выровнять разрытый песок, что так напоминал растопленный воск, и не посадить можжевельник. Я задумал найти в лесу осину, похожую на ту, у реки, надрубить ее топором, а вытекающий из-под коры сок разлить по восковому песку.
Золотистый сок бился под корой, и, когда я, стоя на коленях, надрубил осину топором, сок брызнул, заливая мне лицо и руки. Не вытирая ни лица, ни рук, я прижал жестяную кружку к осиновой ране и ждал, когда она наполнится доверху. С кружкой я шел на цыпочках, словно боясь вспугнуть свет, дрожавший между соснами. Потом остановился над восковым песком, отломил веточку можжевельника и окропил осиновым соком могилу Моисея. Бросив за спину пустую кружку, я опустился на колени.
И впервые с детства я полз на коленях по этому песку, что капал с громницы, осыпался подо мной, дышал пепелищем, хвоей и землей обетованной, и молился я истово, чтобы больше не являлись мне ни Ясек, ни Стах, ни Моисей. Чтобы я больше никогда не увидел лица осинового, проступающего из-под коры. И клялся, что буду хитрым, хитрым, хитрым и войду в нору барсучью и норку мышиную, и спущусь на дно реки, и, если нужно будет, пройду по нему, пока дышать не перестану, пока не убью, не зарежу ножом, до смерти не заколочу колом тех, кто убил Стаха и Моисея. Пусть даже Хеля родит мне сыночка, котеночка пушистого, палачоночка. Пусть даже вместо лица моего будет у меня лицо осиновое.
Из лесу я вернулся домой под вечер. Входя в дом, споткнулся о порог. Мать сидела возле печи на низенькой скамеечке ко мне спиной и штопала рубаху. Увидев меня, она закричала:
Что же ты наделал, сыночек? Убил кого, что ли? У тебя лицо в крови. В извести и в крови.
Она встала со скамеечки, сняла фартук и подошла ко мне, чтобы вытереть мне лицо. Я схватил ее за руки и притянул к себе. Я почувствовал, как стучит у нее кровь, словно по хлебам убегают напуганные перепелки. Мать всхлипывала, голова у нее тряслась, а я гладил ее по упавшей на спину косе. И никак не мог ее успокоить и шептал ей:
По лицу видно, мама? Видно? Но я не убил. Никого не убил. Сегодня никого не убил.
Осторожно, словно из колючего терновника, выбралась она из моих объятий. Освободила из моих рук свои руки, свои плечи. Не могла она только поднять головы. Обнимая меня изо всех сил, посмотрела на меня, словно сквозь сон возле колыбели, колыбели первого и последнего богом данного материнства.
Ты убил, Петр?
Мама!