Что ты так смотришь? Ведь ты уже видишь, уже знаешь, что выйдешь за палача, что будем мы купаться голыми, купаться в чем мать родила, и все реки, дно Вислы и дно Дунайца, будут красным сукном выстелены. На глазах у всех, на глазах у всей деревни купаться мы будем, не стыдясь ничего, и родишь ты мне сыночка, котеночка пушистого, палачоночка.
Ты убил, Петр?
Убил. Убил. И сегодня тоже убью. Если хочешь, оставайся. Увидишь, как буду убивать. Перед твоим приходом я купался. Ты удивлялась, наверное, почему в такое время я купаюсь. Я купаюсь всегда, когда должен убить. Я должен быть чистым. Как финка, вынутая из глины, как крыло, летящее под дождем, как горностай. И молиться перед этим я должен. Весь день молиться должен. А ночью, когда никто не видит, когда костел закрыт, я вхожу в него через витраж у ризницы, знаешь, через тот витраж, на котором сорок мучеников. И всю ночь лежу я распятым на кресте деревянном, к которому прибито тело деревянное, пронзенное насквозь и колом искалеченное.
Я останусь, Петр. Останусь, так и знай.
Приближался полдень. С далекой пустоши, тянувшейся почти до леса, сгоняли в соседнюю деревню мычавшую скотину. Мы выбрались из Птичьего дола и сели под ивой. Надев на себя еще мокрую одежду, мы сушились на солнце. От нас валил пар, словно мы сидели на костре. В нескольких шагах от нас проходила тропинка. Мы не прикасались друг к другу и не разговаривали. Хеля, держа на коленях чупагу, вынула из нее стилет, попробовала большим пальцем острие. Вокруг никого. Был май, а в это время незачем торчать в поле. Я курил и поглядывал на околицу соседней деревни, высматривая, не едет ли на велосипеде полицейский. Именно около полудня он обычно возвращался из местечка.
Хеля его заметила первая. Она толкнула меня в бок и кивнула в сторону деревни. Я взял из ее рук стилет и всунул в чупагу. Встав из-под куста ивы, я попросил ее спуститься в Птичий дол.
Я вышел на тропинку, хромая и опираясь на чупагу. Полицейский приближался. Если бы не блестящие сапоги, я бы принял его за почтальона. Как и почтальон, он ехал на велосипеде выпрямившись и становился все выше на безлюдной тропинке. В дрожащем от жары воздухе чувствовался запах разогретой пашни и вынутого из воды железа, и раскрошенной извести. Когда я смотрел на полицейского неподвижными, слезящимися глазами, в побелевшем вдруг небе появилось сонное око провидения. И именно из этого ока прямо на меня ехал полицейский.
Когда он был в нескольких шагах от меня, я поднял руку. Он затормозил, не слезая с сиденья, остановился передо мной. Я достал из кармана пачку дешевых сигарет и, разрывая ее, попросил огонька. Он вынул спички. Подавая мне коробку, он внимательно смотрел на чупагу.
Я вижу, ты охромел. Наверное, шатаешься по ночам с бандюгами?
Ну что вы говорите, пан комендант. В нашей деревне как в курятнике. Тихо и спокойно. Даже днем не все из-за печи вылезают. Что же про ночь говорить. А вот чупагу мне приходится носить. С сентября. С того сентября. Царапнуло меня тогда, и вот я с тех пор хромаю.
Ты тут, парень, о сентябре даже не заикайся. Лучше скажи, с кем по ночам шатаешься.
Я вижу, что вы, пан комендант, забыли меня совсем. А то утро вы помните? То яблоко у колодца, ту тропинку через пустошь и собаку на той тропинке? Ту глупую псину, что так здорово чует цвет и запах властей.
Я видел, как на лице полицейского проступает свет того августовского утра, как в его глазах листочек за листочком, ветка за веткой появляется яблоня, растущая у колодца. Одновременно я заметил, что его правая рука, лежавшая до сих пор на руле, медленно движется к карману. Когда он уже хотел опустить ее в карман, я вытащил стилет и, сделав шаг вперед, приставил острие к его кадыку.
Успокойтесь, пан комендант, вы же видите, что в поле ни души. Еще, не дай бог, покалечитесь! Может, лучше как знакомый со знакомым по душам поговорим?
Говори, что ты хочешь от меня?
Сразу же и «хочешь». Вы что-то больно добренький стали. А я ничего от вас не хочу. Хотя я и калека. Как раз наоборот. Знаете, пан комендант, как я молился, как я на коленях, на обоих коленях, даже на этом раненом в сентябре колене, благодарил бога и всех святых на небесах за то, что пан комендант тогда, в том саду столько счастья мне пожелал. И смилостивился бог, и ангелы тоже смилостивились. И разрешили мне вам передать одну вещичку, небольшую правда.
Держа стилет на горле полицейского, я достал левой рукой тфилим и протянул их полицейскому.
Что это?
Ковчег завета, пан комендант. С таким ковчегом можно далеко уйти. Вы даже представления не имеете, как далеко с таким ковчегом можно уйти. Но Моисей, тот, из лесу, знаете, тот музыкант из деревянного местечка, он знал. Недавно он говорил мне, как далеко можно уйти с таким ковчегом. Говорят, в землю. Знаете, в ту землю обетованную. Вот я и вымолил для вас и этот ковчег, и землю обетованную.
И когда полицейский, резко откинувшись назад, попытался дотянуться до кармана, я всадил ему в сердце стилет. Он вздохнул и упал с велосипеда на тропинку.
18
Когда все было кончено, когда коменданта мы стянули за руки и за ноги с тропинки и он, заваленный истлевшей соломой и землей, уже лежал вместе с велосипедом в пустом бурте, мы с Хелей пошли в воду, чтобы обмыться. Подставив мокрое лицо солнцу, прикрыв глаза, прижавшись спиной к иве, я стоял и ждал, пока Хеля заплетет косу. До этого мы не обмолвились ни словом, и теперь я боялся заговорить. Правда, Хеля пыталась заглянуть мне в лицо, положить руку на плечо, но я избегал этого, как мог.
И когда она незаметно подошла ко мне и поцеловала в губы, я бросился прочь. Она догнала меня, когда я старался выпутаться из терновника на краю Птичьего дола. Я вырывался от нее, но голова моя и руки запутались в терновнике, и я затих. Хеля бережно, чуть ли не палец за пальцем, руку за рукой, буквально по волоску выпутывала меня из зарослей. Когда она меня оттуда вытащила и мы сели прямо на землю, Хеля сняла с головы праздничный платок и, вытирая мое израненное лицо, зашептала:
Ну, видишь, какой ты? Ну, видишь? Если бы не терновник, снова от меня убежал бы. И смотрела бы я из палисадника, из риги, из открытых сеней, как носишь ты воду, чинишь телегу, запрягаешь коней. И ночью, босиком, на цыпочках, чтобы не разбудить собаку, крота под свежим холмом, вечернего муравья у самого края зари, чтобы листочек на тополе не задеть, приходила бы я к твоей риге. И прислушивалась бы я до зари к дыханию твоему, и гладила бы я сено, чтобы оно не шуршало, не шептало бы громко во сне. Но уже никогда бы не решилась войти в ригу, как той осенью, подкрасться к твоей постели и лечь рядом с тобой.
Конечно, не решилась бы. Хотя ты должна прийти. Именно теперь должна прийти. Ведь обещала ты родить мне котеночка пушистого, палачоночка. И именно теперь можешь родить мне пушистого котеночка, милого палачоночка. И не должна ты бояться, что с тобой что-нибудь случится. И как ты хотела, буду я спать голым. И еще прошлым летом, прежде чем я стал свозить сено, выстелил все закрома красным сукном. И деревню всю с фонарями, со свечами можешь привести, чтобы видели они, какой я голый и совсем не стыжусь, что я голый. Только теперь незачем тебе приходить ко мне. Уже несколько месяцев Стах не является ко мне, и я не кричу по ночам, и не пугаю никого своим свистом.
Что ты хочешь от меня, Петр? Ведь я уже говорила о нем. И осталась сегодня с тобой. И хотела, чтобы ты убил полицейского. И смотрела все время из ивняка, как ты подходишь к нему. А когда ты разговаривал с ним и он потянулся рукой к заднему карману, я хотела крикнуть, думала, что ты не видишь. И молилась, чтобы никто не подошел, чтобы стилет был острым, чтобы вошел он в сердце его по самую рукоять. И когда я так молилась, и когда полицейский упал с велосипеда, а на него упал велосипед, то подумала я, что это я вместе с тобой убила его. И еще подумала, что убила я его вместе со Стахом. И если бы полицейский вдруг встал, уже без тебя, сама убила бы его еще раз. Чтобы ни тебе, ни мне не являлся больше Стах. Чтобы его больше не было ни на гулянье, ни у реки, ни в саду, ни в риге, ни на золотых холмах, ни в костеле и ни в одной молитве. Чтобы был ему вечный покой, чтобы земля была ему пухом. И если он уже там остался, поцелуй меня, Пётрусь, и не убегай от меня.
Медленно, словно поднимал два бруска раскаленного железа, две глыбы известняка, отрывал я понемногу руки от травы. По правой руке, спотыкаясь о порыжевшие на солнце волоски, двигался муравей, таща прозрачное, с черной головкой яйцо. Когда ему удалось забраться на ноготь и вместе с яйцом упасть на землю, я прикрыл глаза и положил руки Хеле на плечи. А она, поднимая их палец за пальцем, прижалась к ним лицом. На ее щеках, на сухих губах я почувствовал крупинки соли. Но я боялся посмотреть на нее, боялся, что на ее лице под крупинками соли увижу голых мальчишек в августовском пруду и голую воду, красную от яблок, словно в ней казаки после битвы обмыли свои шашки, словно весь день эту жесткую от железа воду били колом, стилетом.
Но Хеля, видно не помня о воде, покрытой красными яблоками, о голых мальчишках, что купали в воде коней, о Стахе, что выходил из Дунайца в молодой ивняк и свистел из ивняка в два пальца, о полицейском, что лежал в яме под сгнившей соломой и землей, о моих руках, что были вынуты из гашеной извести и еще чувствовали замирающее в деревянной рукоятке сердце, вела сухими губами по моим ладоням, касаясь языком каждой борозды, глубокой, словно по моей руке из поколения в поколение ездили тяжелые телеги. Когда она губами дошла до безымянного пальца, я зашипел от боли. Сжав мою руку в запястье, она вынула из пальца терновую колючку. Потом высосала сочившуюся кровь, наклонилась надо мной и поцеловала в губы.
Теперь мы вместе, Пётрусь. А раз мы вместе, то я убила полицейского. И руки твои обмыты водой и вынуты из псалма, из еще росистой зари и только что сняты с головы пса, с головы козленка и никогда не прикасались ни к железу, ни к ране в боку, ни к телу, искалеченному колом и прибитому гвоздями к дереву. И прошу тебя, говори с этих пор: «Ты убила, Хеля. Ты, Ты. Ты». Ведь я хотела убить этого полицейского. И я убила его. И Стах тоже хотел его убить. Конечно, он хотел его убить, раз он ни к тебе, ни ко мне больше не приходит. Он был лучше, чем я, лучше, чем ты, лучше, чем тело, искалеченное и прибитое гвоздями к дереву. И Стах хотел, чтобы мы были вместе. А если он хотел, чтобы мы были вместе, и если он не приходит к нам, то это он убил За меня и за тебя убил он полицейского. А мы с тобой никого не убивали. Нам ведь никого нельзя убивать, чтобы у нас не родилось, Пётрусь, чтобы у нас не родилось Сам, Пётрусь, знаешь Чтобы ни ты, ни я никогда не были палачами.
Но я убил, Хеля. Еще раньше убил. Сама ты говорила, чтобы я убил. Еще там, у реки, когда мы стреляли в осину, убил я. Стаха я убил. А если я его убил, то потом не смог его уберечь. И не привел его домой, и к тебе его не привел. И на руках его не принес. Не мог я его на руках принести. Он валился из рук моих, как сноп, уходил от меня, как вода весенняя. А когда он потом явился ко мне и яблока из рук моих не взял, кричать я стал по ночам. А когда ты пришла ко мне, чтобы увидеть его, чтобы я тебе отдал его, я хотел убить его, еще раз убить, убить навсегда. И убил я его. Нет его больше во мне. Но чтобы его не было во мне, убил я почтальона и солтыса убил. А вот сегодня убил полицейского. Но это уже за Моисея. Ведь Моисей тоже являлся мне. Оба являлись мне. И оба несли в руках выступающее из-под осиновой коры белое лицо. И просили они, чтобы я взял у них осиновое лицо и надел его на себя и чтобы я больше не щеголял с лицом со следами праздника, сада, хора костельного. А если хочешь увидеть это осиновое лицо, приглядись ко мне хорошенько.
Что ты болтаешь, Пётрусь? Нет у тебя никакого осинового лица. И никогда ты не брал его ни от Стаха, ни от Моисея. И у реки его нет, и никогда не было осинового лица. В деревне никто не помнит, даже старые люди не помнят, чтобы у кого-нибудь было осиновое лицо и чтобы кто-нибудь не мог его носить и спрятал под корой дерева. И лицо твое такое же, как тогда на огородах, как тогда на гулянье. И даже красивее, потому что нет на нем воды, усеянной красными яблоками, воды, порубленной казацкими шашками, нет следов великопостного псалма, хотя весь лоб твой изранен терновыми колючками и кровь еще сочится.
Хеля, так ты будешь гулять со мной?
Конечно же, буду. В это же воскресенье я приду за тобой, и медленно, чтобы все в деревне видели, пойдем мы с тобою к реке. А потом каждый день буду заходить к тебе, и будем мы гулять, где нам только захочется. И пусть все девушки, и Марыся тоже, лопнут от зависти, что ты гуляешь со мной, что мы идем под руку, прижавшись друг к другу, что мы улыбаемся друг другу и тихонько напеваем. Ведь ты такой красивый, Петр, и такой высокий. Выше наших яблонь, выше святого Михаила с витража под хорами, церковного колокола выше. И сильный ты. Как закаленное железо. И можешь меня на руках носить. А как возьмешь меня на руки и отнесешь к реке, то споешь мне, как только ты умеешь петь, во весь голос мне споешь, чтобы вся деревня слышала ту песню, что ты пел Марысе на гулянье.
Я спою тебе, Хеля, и на руках буду тебя носить. А когда будет готова моя бричка, ты станешь вместо со мной ездить в костел, на храмовые праздники, на свадьбы и на крестины. И танцевать мы будем вместе. От полудня до утра. Только чтобы места было много, знаешь, для твоей косы. Ведь я буду танцевать с тобой до упаду, пока в глазах темно не станет. А когда нам наскучит танцевать, петь и бродить у реки, тогда мы поженимся. Но косу я не разрешу тебе остричь. Ты всегда будешь для меня девушкой, даже когда твоя коса станет седой, как у моей матери. И родишь ты мне, Хеля, сыночка, котеночка пушистого, па
Зачем ты говоришь мне, кого я рожу. Ну зачем? А может, ты хочешь, чтобы я сказала, кого я тебе рожу? Хочешь? Если хочешь, то скажу.
Сама ведь ты говорила, кого мне родишь. Столько раз мне говорила. Вот и теперь, когда я говорю об этом и сказать не хочу, это слово все равно у меня на языке вертится.
Мало ли что я говорила. Врала я, Петр. По-бабьи врала я. Как увидела я ту воду, красную и золотую от яблок, и нас в ней, голых, то вспомнила, что мне бабушка рассказывала о королевиче и королевне, королевне и палаче. И вот тогда захотелось мне стать королевной. И была я той королевной. И был ты королевичем. И подумала я еще, но только секундочку подумала, что мог бы ты стать палачом. И был ты мм в мыслях моих. А раз ты был палачом, то я была палачихой. Вот видишь, Петр, врала я все. Врала потому, что было мне хорошо, потому, что давно уже я хотела, чтобы ты обнял меня и поцеловал и чтобы то было с тобой. А ты зря помнишь, что́ я тогда тебе врала. Для тебя плохо, что ты помнишь. А для меня хорошо, что ты помнишь. Ведь если бы ты не помнил, я не пришла бы к тебе ни тогда в сад, ни на сеновал и сегодня не пошла бы за тобой.
А мне, Хеля, кажется, что вышла ты из палисадника и пошла за мной, потому что, видя меня на тропинке, знала уже, что иду я с палачом под руку. И хотелось увидеть тебе, когда твой королевич с золотым яблоком-державой в руке возьмет красное яблоко и станет палачом. И теперь ты тоже пытаешься в этом палаче, который лежит возле тебя, целовать в губы своего королевича. Но того королевича никогда не было во мне. Даже тогда в огородах, в золотистой от яблок воде, в саду на крыше в золотых ранетах. Ведь прежде, чем мы нашли друг друга, был Ясек. Вместе с ним мы воровали перины, у вас тоже, кур, коней крали и ром вместе с ним пили. И танцевали мы на эти деньги, и покупали девчатам шоколад целыми плитками и тянули их за косы, и целовали их по углам, в садах, у реки, на лугах, целовали в губы, шепчущие молитвы. И хотя я не знал, что Ясек убивал, ведь он не говорил мне об этом и не подбивал меня на это, но когда он пальнул себе в лоб и закопали его в неосвященной земле возле кладбища, его убийства на меня пали. И знал я, что буду убивать. Не так, как он, не из-за денег, но буду. И убиваю теперь. И ни мать, ни ты, хотя бы крестом лежали вы целыми неделями в костеле, хотя бы вы на коленях ползли от одного святого места к другому, целуя каждый камень придорожный, каждый кустик осота, каждую колючку терновника, каждый гвоздь, не возьмете вы на себя этого.
И тут будешь убивать, Петр? Будешь?
Буду, Хеля. Буду не только потому, что капитан, цугсфюрер и Павелек привыкли к этому и не должны думать, кто будет убивать, кто вытянет черный камень из множества белых, кому дадут револьвер, завернутый в приговор. И даже не потому буду я убивать, что они это взяли также на себя и разделили на всю деревню и на всю округу. И не потому, что как только я убью, не является мне Стах и Моисей. А, пожалуй, потому буду убивать, что вот ходил я с Ясеком, а он пальнул себе в лоб, пошел со Стахом, а через несколько дней валился он у меня из рук, удалось мне привести Моисея, а его окружили в барсучьей норе, и он моими гранатами взорвал себя. И если я увидел, что вместо прежнего лица у меня лицо осиновое, то я убивать должен. И ты, Хеля, зря обманываешь меня, будто нет у меня осинового лица. Как посмотрю случайно в зеркало, в пруд, в ведро с водой, так вижу его. Недавно даже мать заметила, что у меня осиновое лицо. И ты, конечно, его видишь, но не хочешь мне сказать. А целуешь меня, ласкаешь, прижимаешься ко мне, потому что тебе кажется, что это только немного извести, белая пыль, легкий пух.