А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк - Тадеуш Новак 7 стр.


Набив полные пазухи, мы улеглись рядом на соломенной крыше чуточку отдохнуть. Мы попытались целоваться, но горбы из яблок мешали нам. Мы просто лежали и глядели на августовское небо  оно светлело от бесчисленных огоньков. И пожалуй, на соломенной крыше, что пахла яблоками и птичьими перьями, под ветвями, сквозь которые просвечивало небо, нам было лучше, чем в пруду, хотя мы не целовались и не старались сломить друг в друге затаившегося в каждом из нас зверя, чтобы прийти друг к другу нагими. Хоть мы и помнили всем телом тот пруд, полный наготы, но не чувствовали себя обиженными. Нет, мы то и дело потягивались от наслаждения, так, что хрустели яблоки за пазухой и сыпалась из-под каблуков истлевшая солома.

Мы лежали на крыше, крепко упираясь пятками в пучки соломы, заложив руки за голову, и время от времени приподнимались, чтобы прямо зубами достать до яблока и откусить кусочек. И в солому сочились из нас свет и тень целого дня, и усталость целого дня, и еще усталость от борьбы на тропинке, и та усталость, что до сих пор пахла гашеной известью, каленым железом, солью и разгоряченным зверем, чудесная усталость в воде.

Кровля, сонно почесываясь, очистила нас, и мы пытались вместе с ней погрузиться в дремоту, в глубокий, до последнего волоска, сон. Но, как бывает перед сном, мы, видно, прозевали тот миг, когда соломенная крыша утонула в дремоте. Вот мы и принялись рассказывать друг другу разное про свое детство  вроде бы тоже про сон. Тогда-то солтысова дочка вынула руки из-под головы, приподнялась на локтях, наклонилась надо мной и спросила:

 А хотел бы ты быть королем?

 А почему ты спрашиваешь, Хеля?

 А тогда я буду королевой. И у нас будет яблоневый сад больше нашей деревни, больше всех помещичьих садов. А когда сад зазолотится от яблок, я пойду туда с тобой и стану рвать их обеими руками. И каждый день в сумерки, набрав полным-полно яблок за пазуху, в карманы и в ивовые корзины, мы будем ходить на пруд. И забрасывать ими воду, пока не задохнемся, пока руки не заболят. Пусть зазолотится от яблок. И станем мы купаться в этой воде до тех пор, пока из нее не народится наш маленький. Сегодня, когда я смотрела на мальчишек, что купались сами и лошадей купали, я подумала: ведь у всего свое начало, своя пуповина  в воде. И так обрадовалась, что это случилось с нами не на тропке и не в кукурузе, а именно в пруду.

 Видишь, Хеля, как нам повезло. Хоть и нечаянно, но мы уже были королевской четой. Правда, в воде с одним только золотым яблоком-державой. Но если хочешь, я могу тебе завтра или послезавтра забросать всю-всю воду золотым ранетом. Чтобы в такой вызолоченной воде, откуда спугнуты все тени, все, что чудится и мерещится, ты хоть раз в жизни была девушкой-королевной и матерью-королевой. И матерью, матерью, Хеля.

 А может, ты, Петр, хочешь быть палачом? Палач  тоже король. Он даже больше короля, ведь он смертью ведает. Что ты так подскочил? Если бы ты был палачом, я была бы палачихой. И купалась бы в той воде, что на дне красным сукном выстелена. И чистила бы твой меч песком, и у нас с тобой были бы де

Я прижал ладонь к ее губам. Она пыталась оторвать ее, но моя рука, если захочу, бывает тяжелее чугуна. Хеля бормотала что-то мне в ладонь, почти задыхаясь. Но лучше уж совсем раздавить ей губы, чем услышать, что народится от той палаческой воды, от того палача, от той палачихи. Тогда-то, впервые за несколько дней, и явился мне снова Ясек. Сквозь ветки я увидел, как он идет по небу неверной, хмельной походкой, как стреляет из плоского пистолета в проходящих с тюками и едущих в плетушках корчмарей и купцов. По светлеющему небу, похожему не то на речной песок, не то на новорожденного ягненка, тащит он убитых за ноги, связывает ремнями и проволокой и бросает в воду, усеянную золотыми и красными яблоками.

Я очнулся от этих видений, когда Хеля смолкла под моей ладонью. Ее светлая головка стала неподвижной и потемнела, уйдя в солому под тяжестью моей руки. Я испугался, что задушил ее. Снял руку с ее лица. Она вздохнула, затянувшись воздухом, как курильщик трубкой. Расправила плечи, приподнялась на локтях и, склонившись ко мне, сначала мизинцем, а потом каждым пальцем по очереди принялась прогонять с моего лица испуг.

Когда ее рука замерла на моем лице, я открыл глаза и увидел, что солтысова дочка спит. Спит, прикорнув на одном локте, как солдат на привале. Я осторожно приподнял ее и, чтобы ей не было твердо на яблоках, уложил на правый бок, рядом с собой. Обнимая ее, я слышал, как все вокруг тихнет и засыпает. И сам я задремал на соломенной крыше, что пахла яблоками и сладко спала под мышиное шуршанье.

5

Проснулись мы на рассвете. И хотя мы крепко прижимались друг к другу, нас трясло от холода. Освобождаясь от сна, от этой смерти невинной, мы слезли с соломенной крыши в сад, все такой же сонный. Трава в саду, подсеянная белым клевером, не тронутая ни косой, ни козьими зубами, ни кроличьими резцами, была полна росы и чуть не по щиколотку устлана падавшими всю ночь яблоками. Мы хотели поскорее выйти из сада в поля, золотые от кукурузы и овса, чтобы в просвете между садом и полем не встретить никого из деревенских и успеть домой, пока не проснулись родители.

Мы не были похожи ни на святых, ни на возвращавшихся с престольного праздника, ни, тем более, на воришек, хотя у нас за пазухой при каждом движении вздрагивали сорванные ночью яблоки. За пазухой у Хели, кроме яблок, вздрагивали еще, как будто отдельно от них, два живых зверька. Это было заметно, хотя два зверька были ненамного больше яблок.

По правде говоря, вовсе не страх, что мы встретим кого-нибудь в садах и наткнемся во дворе на родителей, а эти два живых зверька за пазухой у Хели согнали нас на утренней заре с сонной крыши. Ведь когда мы проснулись, дрожа от холода, в ее глазах я опять увидел мальчишек в пруду, а потом  игравшего в песке карапуза. И снова горло мое было пронзено ножом, и у меня заболел низ живота. Поэтому мне лучше было поскорее слезть с крыши и уйти в поля, что широко потягивались после августовской дремоты на утренней зорьке.

Усни я на крыше с кем-то из ровесников, я мог бы освободиться от соломенного сна хоть к полудню. Никого бы это не удивило  чему тут удивляться: уморился человек на работе и разоспался, как барсук. И если бы нас даже застали на крыше, никто не бросил бы в нас яблоко, чтобы спугнуть наш сон. Разве лишь тот, кто никогда не видел и не знал, как двое спящих, если их неожиданно разбудить, съезжают на собственных сиденьях с крыши, полной яблок и птиц.

И таких двоих, что освобождались после ночи от соломенного сна крыши, воистину можно было принять за заблудившихся в садах святых, за возвращавшихся с престольного праздника бездельников или зарабатывающих себе вечное спасение богомольцев. А в крайнем случае  за воришек, которым впервые за много месяцев повезло, вот они и хватили на радостях лишнего и, чтобы протрезвиться, выудили из колодца бидон со сметаной, а после сметаны им захотелось еще и яблок.

А из-за двух живых зверьков, что вздрагивали за пазухой у Хели немножко не так, как сорванные яблоки, люди в поле могли бы подумать о том, о сем и еще об этом. Конечно, могли бы подумать о том, о сем и еще об этом, ведь и я, глядя на этих зверьков, рвавшихся с привязи, помня обеими руками, губами, головой их очертания, подумал о том, о сем и еще об этом, подумал, хотя уже знал, как совершается и то, и се и как совершается это. Может, именно потому, что я уже знал, как совершается и то, и се и как совершается это, я и не хотел, чтобы встреченные люди, не отведав того и этого, проходили мимо нас, словно отведывая и то, и се и еще отведывая это.

И я хотел, чтобы мы поскорей, раньше других очутились на огородах, в августовском убежище из овса, из кукурузы, из гороха, из белого и красного клевера. И тогда на огородах, чтобы не обидеть тех, кто пройдет за нами, я еще раз за них подумал, глядя на зверьков, что вздрагивали за пазухой у Хели, о том, о сем и об этом тоже. А принимая на себя одного эту думку о том, и о сем, и еще об этом, я очищал для людей, что пройдут после нас огородами, августовскую утреннюю зорьку от ненужного пыла, от любопытства, ведь оно ох как мешает, особенно если с косой идешь на жнивье или на луг.

А захотев и для себя очистить зарю, что колосилась за рекой, я только подумал о том, о сем и еще об этом и не сказал ни слова, не протянул руки, чтобы помочь живым зверькам за пазухой. И Хеля тоже, видно, только подумала о том, о сем и еще об этом, она не взяла мою руку, блуждавшую возле нее, не потянула меня за волосы, не запрокинула мне голову к утренней зорьке, чтобы поцеловать меня и до крови укусить мне губы. А когда мы пробирались по просвету между садом, овсами и кукурузой на просыпающиеся огороды, она даже приподняла обеими руками собранные за пазуху яблоки. И два живых зверька, что волновались среди яблок, забрались в зеленый и золотой ранет и успокоились там. И пока мы шли по огородам, не видно было, как зверьки шевелились.

И в пруду, возле которого мы проходили, не покачивалось ни одно яблоко. Видно, за ночь они доплыли до берега. Вода была чистая, словно ее гусиным крылом подмели. И речи быть не могло о том, чтобы обмыть в ней меч палача и казацкие шашки. Наоборот, мне казалось, что в такой вот воде можно выстирать свадебную фату, вымыть краковскую конфедератку с павлиньими перьями и только что срезанную с деревца на подоконнике веточку мирта.

И мы спокойно, не встретив никого по пути, прошли все огороды, за которыми зеленели очерченные утренней зарей крыши наших домов. Мы остановились под ракитами и, трогая ладонями яблоки друг у друга за пазухой, пытались поцеловаться. Но яблоки, словно горбы, опять помешали нам. Нас рассмешила эта помеха, хоть и похожая на горб, но внутри полная рая и праздника.

Продолжая держать руки на яблоках за пазухой у Хели, я чувствовал, как в каждом из них притаились по два живых зверька. И захотелось мне вынуть этих двух живых зверьков из яблок и поцеловать при свете утренней зари. Но мне стало совестно, когда я припомнил, как еще до зари выходил из дремы, из риги, из июньского сена и к моим коленям прибегали мокрые от дождя и росы собаки и кошки. Они ластились ко мне, и от них пахло смятой травой, спугнутым сном, задушенной и съеденной до последнего писка птицей. А я гладил их по головам, отпускал им все грехи  задушенного птенца, хомяка, зайца  и придумывал им разные игры, пока они, напрыгавшись до упаду у моих рук, не укладывались мне на ноги и не засыпали.

Не годилось то человеческое, живое, что притаилось в яблоках за пазухой  в золотом и зеленом ранете,  вынимать на заре, держать в ладонях и сравнивать со слепо послушными головами животных. Вот я и снял с груди Хели руки, и лишь тогда, когда прижал их к бедрам, у меня перестало болеть горло и прошла боль в животе. И я мог, не стараясь понапрасну проглотить огрызок яблока в горле, не разгребая носком сапога кротовую нору, сказать Хеле, что мы встретимся на гулянье.

А когда я отпустил уже руки и мог сказать, что мы встретимся на гулянье, Хеля отняла ладони от моей груди и улыбнулась. Но, улыбаясь, не произнесла ни слова. И так, прижав руки к бедрам, мы уходили друг от друга пустошью, расшитой ракитами, за которыми зеленели крыши наших домов, очерченные жесткими перьями зари. А уходя, мы все время видели друг друга в пруду, нагом от наших тел, ведь мы еще не совсем протрезвели от сна на крыше и, оборачиваясь, то и дело глядели друг на друга. И еще, забегая вперед, видели мы друг друга на престольном празднике, ведь тот праздник, что должен был начаться завтра, уже был в нас.

6

Музыкантов на гулянье пригласили из-за леса, из деревянного местечка. Это было еврейское семейство, что из поколения в поколение ходило со свадьбы на свадьбу, с гулянья на гулянье, а возвращалось за лес, в деревянное местечко, раз в неделю, к субботе. Для них, для этих музыкантов, как полагалось по их вере (это и в договоре было), готовили в специально вычищенной песком кастрюле кошерную курицу или гуся. Однако на всякий случай у отца этого музыкального семейства, первой скрипки, за спиной была холщовая котомка. В ней всегда лежало несколько луковиц, пара головок чеснока, маца, хала и кусок жареной козлятины.

Еврейский оркестр приходил на свадьбы и гулянья словно из чужих сторон. Правда, видно было, как посмотришь на них, выходящих из соседнего леса, с окрестных лугов, что они из деревянного местечка, полного блеянья коз, хрюканья поросят, валявшихся в грязи, полного летающих в воздухе перьев резаных кур и гусей, полного кроличьих и заячьих шкурок, но все-таки ощущалось, что в них качаются иные деревья, колышутся иные травы, иные кличут перепелки, по-иному пролетают птицы, иное предсказывают потроха, разложенные в тазу, по-иному бьет хвостом рыба о морской песок.

Только начав играть, они незаметно становились такими же гостями на празднике, как и все. На них были долгополые сюртуки и ермолки, и руки их складывались для иной молитвы, приучены были к иной работе, они не пахали землю, не сеяли хлеб, не принимали новорожденных сосунков, не резали их и не сдирали с них шкуру, а потому никак не находили согласья с руками праздничных гостей. Но когда музыканты наклонялись над инструментами, а значит, над деревней, сидевшей и поле, в лесу, в овчинном кожухе, в корчме, наклонялись, чтобы извлечь праздничные звуки, они, музыканты, приходили со всеми в согласье. Ведь звуки им удавалось извлечь такие  дай бог, чтобы каждому так удавалось извлечь сад из-под глубокого снега, кружева из льняного мотка, золотого щегла из полена акации.

И в то воскресное утро я сначала увидел развевавшиеся по ветру полы, контрабас за плечами и скрипки за пазухой. Музыканты шли от леса лугами. Входили поодиночке на пустошь, что лежала гораздо выше лугов. Шли по холмистому краю  почти по небу, по самой зорьке: луга вдруг покинули их, а пустошь, что травинка за травинкой убегала к ракитам, еще не вышла им навстречу. Я знал: дойдя до плетня с перелазом, что отгораживал пустошь от хлебов, они снимут из-за плеч контрабас, повынимают из-под сюртуков скрипки и кларнет. И заиграют. Я ждал их игры. И подумал, что тогда-то и начнется для меня гулянье. И встал я нарочно пораньше, чтобы не проспать случайно первого звука на пустоши, на августовской зорьке.

К тому же, уговорившись с Хелей встретиться на гулянье, я поглядывал вчера весь день на ее дом и видел ее в высоко зашнурованных красных башмачках, в широкой юбке и вышитом лифе. От этого я без конца думал о гулянье и даже пробовал в риге, в конюшне, в доме и в поле, когда вокруг никого не было, сочинять припевки и притопывать, чтобы показать себя на гулянье, бросая в контрабас по злотому или по два.

А если бы даже я и не уговаривался с Хелей встретиться на сегодняшнем гулянье, то все равно встал бы до зари, чтобы увидеть идущих из лесу и с лугов музыкантов. И раньше, когда еврейским музыкантам случалось играть в нашей деревне, я вставал на заре и внимательно приглядывался, как они приближались к нашей околице. Вставал я так рано вовсе не потому, что путал этих еврейских музыкантов из деревянного местечка за лесом с теми музыкантами, что играли когда-то в Кане Галилейской. А потому, пожалуй, что не мог понять, отчего они, идя по холмистой части пустоши, перед самой околицей, от которой начиналась наша деревня, вся в гусином пухе, в звериной шерсти, в разъезженной глине, в сонном бормотанье, снимают контрабас, достают из-за пазухи скрипки и кларнет и начинают играть, И потому еще, может, что совсем карапузом, не в силах дождаться, когда родится обещанный мне жеребенок, я проснулся на рассвете и, выйдя на порог, в первый раз увидел нынешнего отца этого семейства  первую скрипку, шедшего с оркестром на гулянье. Тогда он играл на контрабасе. В то время первую скрипку в оркестре играл отец нынешнего отца, и он тогда нес за спиной холщовую котомку с кошерной едой.

А во второй раз увидал я этот оркестр зимой. Но не видел, как он подходит к деревне по пустоши на косогоре, по снегу, покрытому заячьими, куньими, лисьими и вороньими следами  зимой об эту пору еще темно, и ни одного мальца так рано с печки не стащишь. И меня тогда не вытащить было из-под овчинного кожуха. Еврейских музыкантов я увидел позже, днем, когда они выезжали из-за ракит на широких санях, расписанных дерущимися петухами.

Шел снег, и в этот снег со взмыленных коней, что были разукрашены лентами, колокольчиками, еловыми ветками, летели хлопья пены. А музыканты стояли в широких санях, расписанных дерущимися петухами, и вовсю размахивали смычками. И, размахивая смычками, всем своим существом тянулись за ними, чтобы стоя удержаться в санях и ни на волосок не оторваться от мелодии. А снег валил все гуще и гуще, старался засыпать музыкантов, смычки и резные инструменты.

Вот я и подумал, что музыкантам нарочно дали таких норовистых коней, чтобы кони понесли и оторвали их от мелодии. И не зря, видно, я так подумал: коням все-таки удалось ускакать от стоявших в санях музыкантов. И уже сами по себе, волоча перевернутые сани, расписанные дерущимися петухами, кони мчались из-под ракит на широкую пустошь. Только что музыканты стояли в санях и изо всех сил держали мелодию  и вот они врассыпную лежат на пустоши, покрытой снегом, а под снегом скованной льдом.

Назад Дальше