Рядом с музыкантами и на них валялись скрипки и кларнет. А нынешний отец, тот, что сейчас ведет оркестр на гулянье, лежал в разбитом контрабасе. Я еще не успел добежать до музыкантов на заснеженной пустоши, а они уже поднимались и с их помощью поднимались скрипки и кларнет. Не мог только подняться нынешний отец тогдашний контрабасист, и не мог встать на деревянную ногу разбившийся под ним контрабас. Пришлось музыканта вытаскивать из контрабаса. Но пока он лежал, вытащить его было трудновато. Вот его и поставили вместе с контрабасом на обледеневшей пустоши, и двое держали его под руки, а еще двое изо всех сил стаскивали с него разбитый контрабас. А когда наконец удалось поставить отдельно музыканта и отдельно контрабас, мы услышали, как тогдашний холостяк, а нынешний отец говорит собравшимся вокруг гостям:
Ой, люди мои, люди, если бы вы знали, как мне хочется смеяться. Смотрите, люди, какую со мной шутку выкинул сегодня этот урод. Столько лет я ему брюхо почесывал, шею гладил осторожненько, по спине, вдоль хребта всей рукой водил, а он только сегодня, на этом фаянсе, на этой ледяной штуке замычал, как полагается.
Вот после тех слов о разбитом контрабасе и после того, как люди смеялись и сами музыканты смеялись, мне и понравилась эта семья из деревянного местечка. А потом она понравилась мне еще больше, когда разбитый вдребезги контрабас был уже склеен и опять мог ходить по свадьбам и гуляньям и убегать с пробитой спиной и израненным брюхом с этих свадеб и гуляний через выдавленное локтем окно.
И я ни разу не прозевал еврейского оркестра, с тех самых пор, как тогдашний юнец, а нынешний отец семейства женился в деревянном местечке и у него посыпались дети, а он все чаще, выручая своего отца, стал играть на скрипке. И только иногда на склеенном контрабасе. И как-то весной, когда его старый отец, отогретый от снега, вынутый из-под перин, приковылял к нам на свадьбу, ему, тогдашнему молодому муженьку, пришлось играть на контрабасе.
Но контрабас, всегда такой хороший, звучал не так, как обычно. Только перед обедом, когда музыкант, выходя в весенний сад, положил его брюхом на стол и из него стали выскакивать друг за дружкой едва оперившиеся цыплята, все разъяснилось. Оказывается, жена, не допросившись для наседки корзины с соломой, использовала вместо нее кое-как склеенный контрабас. Тогдашний молодожен, а теперешний глава семейного оркестра, в тот раз был весьма смущен. Но все-таки нашелся и сказал, что этой громадине уже несколько лет хотелось кого-нибудь родить и наконец-то она родила столько маленьких скрипочек. И раз уж так случилось, он теперь может не беспокоиться и доверить громадину своему сыну, а сам будет играть первую скрипку.
Я припоминаю, как еврейский оркестр из деревянного местечка за лесом идет на утренней зорьке пустошью на косогоре в вифлеемском свете, что едва порошит из-за набитых зерном амбаров и деревянных сараев, полных рассохшихся бочек, тележных колес, досок и сосновой щепы. И мне даже не надо смотреть, как еврейский оркестр идет пустошью на косогоре, чтобы увидеть, как он идет по небу, я столько раз видел, как он там идет, что в моей памяти, в моих снах осталось то свадебное шествие еврейского оркестра по небу.
Но только теперь, много лет спустя, я понял: музыканты тоже знали, что люди, стоящие на порогах домов, в садах, на краю пустоши, видят их шествие по небу. И музыканты не были уверены, не осудят ли их люди, стоящие на крылечке в саду, за такое шествие по небу. Ведь то было не их небо, а небо этой деревни, которая только что выбиралась из сна. А их небо осталось там, в том деревянном местечке за лесом, и еще дальше осталось, и еще дальше.
Но, видно, еврейские музыканты все-таки не могли обойтись без шествия по небу на утренней зорьке. И поэтому они начинали играть еще до того, как входили под ракиты, где уже пахло гуляньем, а в саду слюнки так и текли от запахов праздничных угощений. Ведь давным-давно известно, что музыкантам разрешается пройти по небу на утренней зорьке идут-то они, как положено, не в башмаках и не босиком, а в скрипках и контрабасе. И игру их, когда они вот так проходили по небу, можно было считать выкупом праздничной деревне, законной владелице небес.
А может, дело было совсем не в том, чтобы пройти по небу. Ведь никто из нас, деревенских, ни разу в жизни не пробовал по нему пройти. Ни те, кто по большим праздникам носил золотой балдахин над каноником и мог позволить себе ходить в шевровых башмаках, суконном сюртуке и белой рубахе, ни те, кто, уходя в рекруты, долго отмывал ноги щелоком. Ни те, кто, тронувшись умом, пробовал в престольный праздник забраться на колокольню и оттуда сделать один-единственный шаг, отделявший каменный костел от небес, расшитых легионерскими орлами и крылатыми божьими ангелами.
Может, этот отец, что вел за собой свой оркестр, состоявший из трех сыновей второй скрипки, кларнета и контрабаса, этот Абрам Юдка преображался на пустоши в праотца Авраама. И Абрам Юдка был на холмистой пустоши Авраамом из Иудеи, и его долгополый сюртук на черной шелковой подкладке развевался на ветру, на божьем дыхании. И не три сына шли за ним, а только единственный сын-контрабасист, возлюбленный Исаак. Правда, у возлюбленного сына Исаака не было за плечами вязанки хвороста, но зато был широкий контрабас, который уже стал один раз, зимой, грудой щепок, а значит, мог в любой момент стать вязанкой хвороста.
И так шли пустошью на косогоре праотец Авраам и сын Исаак. И играли. И утренняя зорька просвечивала сквозь их пальцы, сквозь курчавые волосы, и хотя и слабее, но тоже светила сквозь тоненькие скрипки и склеенный контрабас. И видел я, как они шли по пустоши, что лежала на косогоре, а значит, на небе. И так они проходили, когда я закрывал глаза. А закрыв глаза, я видел, как над ними движется меч.
И нисходили праотец Авраам и сын его Исаак с косогора, с деревенского неба, полного звериной шерсти, гусиных перьев, разных дудок и свистков, на пустошь, круто спускавшуюся к ракитам, где белел сколоченный из теса помост для танцев. Но хотя они сошли с косогора, с утреннего неба, расшитого орлами и ангельскими крыльями, не удалось им убежать от бога, взывавшего к ним с зари, от смерти, затаившейся в двигавшемся по небу мече, в протекавшей реке, в равнине, что широко раскинулась во сне. И еще не удалось им убежать от той старой смерти, что скреблась в вязанке хвороста или в том контрабасе, который в любую минуту можно было разбить в щепки.
Они шли низиной к дымившимся на утренней зорьке ракитам. А в ракитах, как и в мече, в вязанке хвороста, в разбитом контрабасе, тоже затаилась смерть. Там увидел ее мой отец. Оттуда она и пришла к нему.
7
Понапрасну я так рано встал. Теперь, когда еврейский оркестр вошел под ракиты и перестал играть, направившись к давным-давно присмотренной риге, всегда открытой для музыкантов, я вдруг ощутил запах сена и ссыпанных в него яблок. Можно было бы проваляться на нем до тех пор, пока не зазвонит колокол к утренней молитве. Мать, помолившись, задала бы корму скотине и лошадям. Она всегда старалась, чтобы в воскресенье я мог поспать подольше.
А мне захотелось послушать еврейский оркестр, шедший на гулянье, ведь я давно его не слышал. После смерти отца и Ясека я не ходил на праздники. Только в это воскресенье я решил дать себе волю. Да еще, встав раньше, чем обычно, хотел я увидеть дом Хели, когда двери заперты на засов и весь дом крепко спит. А увидев ее дом, а потом шедший по лугам еврейский оркестр, я подумал о доме в дедовом саду. Мне казалось, что в его соломенной крыше осталось теплое углубление от нашего сна. Но я не мог разглядеть даже сада. На заре все было окутано утренней дымкой.
А потом мне некогда было смотреть в сады еврейский оркестр приближался к пустоши и готовился заиграть. Да и он пришел слишком рано. Как видно, музыканты перепутали послеобеденное гулянье с утренней свадьбой или, поиграв где-нибудь в лесной деревне, прямо оттуда отправились к нам. Скорее всего, так и было: шла молва, будто в нашей деревне, стоявшей у реки и открытой всем ветрам, слаще всего спится. Чуть к снопу прижмешься, не говоря уже о сене, и тут же входишь в белокаменный сон. Музыканты, зная это, не остались в лесной деревне, а пришли к нам, чтобы выспаться на славу.
Делать мне было нечего, и я босиком, в штанах, натянутых прямо на голое тело, пошел в сад. С деревьев, приносивших всего лишь второй урожай, я срывал у самой земли крепкие, без единой червоточины яблоки. Клал их в корзинку, выстеленную соломой, относил в ригу и высыпал в разворошенное сено. Я думал, что к осени женюсь на Хеле, а тогда нам приятно будет лежать на сене, доставать из него яблоки и грызть их. И еще я стал думать, кого мы пригласим на свадьбу. Выходило, что придется смолоть несколько мер пшеницы на пироги, заколоть откормленного поросенка и годовалого бычка, не считая тех кур, гусей и уток, что нанесут на свадьбу гости. Мне хотелось, чтобы на моей свадьбе была вся деревня. Танцевали бы в народном доме. Там просторно, сотни полторы танцоров поместится. А играть будет еврейский оркестр.
Обдумав все это, я уселся в саду прямо на мокрой траве, обхватив колени руками. Закурил и, свистом поманив бродившего поблизости пса, стал рассказывать ему про Хелю. В его глазах, подернутых дымкой старости, я видел только одно яблоко, спрятавшееся в трех листочках, а возле яблока троих детей: двух сыновей и дочку. Мне хотелось рассказать ему и о внуках, о том, как они возвращаются с нами в вишневой бричке с престольного праздника, как играют на дудочках и глиняных петушках-свистульках, да пес, увидав над садом сороку, погнался с лаем за ее тенью.
Из сада меня понесло в конюшню. Чистя скребницей и расчесывая щеткой лошадей, я и им нашептывал в уши все то, о чем недавно узнал пес. Потом я, стараясь не разбудить уставшую от работы мать, на цыпочках вошел в дом, снял со стены зеркало и вынес его в сад. Зеркало я поставил на колодезном срубе и принялся сбривать порядком отросшую щетину. В зеркале отражалась почти вся пустошь под ракитами и наш конец деревни. Разглядывая все это, я заметил, что справа от моего лица виден дом солтыса, а слева пригнувшаяся к земле, словно много раз жеребившаяся кобыленка, крыша соседа.
Тогда-то, впервые за эти дни, я подумал о дочке соседа. Я словно увидал, как она идет под ракитами, высоко подняв голову, ловя губами веточку, и зажмурился, чтобы представить себе входившую в пруд Хелю. Размечтавшись, я порезался, вскрикнул и открыл глаза. Умывшись почти ледяной водой, чтобы остановить кровь, я снова намылил щеки и взял бритву. Голова моя опять отражалась между этими двумя домами. Я пробовал передвинуть зеркало на срубе. Не помогло. Я по-прежнему видел себя между двумя домами. Тогда я забрал зеркало со сруба и ушел в сад. Зеркало я подвесил в кроне молодой яблоньки.
Правда, под ветвями сада было темнее: я едва мог разглядеть себя в листьях, красных яблоках и оседавшем на крону деревца утреннем облаке. Но уж лучше бриться на ощупь, чем снова закрывать глаза и видеть, как спят в этих двух домах девушки. К тому же, видя обеих девушек, спавших клубочком, с коленками под подбородком, я снова не знал бы, какая из них мне больше нравится и на какой мне жениться.
Было еще рано, и проснувшиеся птицы только-только стали наклевывать белую сердцевину дня. Я выплеснул в водопойную колоду с десяток ведер воды и, раздевшись догола, искупался. Смывая с себя лошадиную пыль и шерсть, дремоту и сонные видения, я думал о предстоящем гулянье. Видя себя то в танце, то у контрабаса, то на холодке под ракитами, я вошел в дом, чтобы одеться. Я достал из шкафа пепельно-серый костюм, купленный в прошлом году, и белую рубашку с отложным воротником. Я уже заметил, что, если на мне этот костюм и эта рубашка, все девушки на меня оглядываются. В этом-то костюме я и решил пойти на гулянье. Принарядившись, с мокрыми после мытья волосами, я вышел в сад причесаться и полюбоваться на себя в зеркало, оставленное в ветвях яблоньки.
В моем лице, всегда удивленном, помнившем, как видно, еще с детства коров, что паслись на пустоши и все дальше за лес перебрасывали на рогах солнышко, гусей, что щипали в реке позеленевшее облако, дятла, что будил по утрам вечно заспанную старую яблоню, в этом моем лице пряталось и другое, и третье.
О первом лице я знал почти все не знал только, каким оно было, когда я засмотрелся на Христа, вынутого из придорожной часовенки (соседский дедушка обрезком доски латал ему дырявую спину), и когда загляделся на сороку прежнего приходского ксендза, что кричала на хуторян, потравивших ксендзовы луга: «Воры, воры!» Ну и второе лицо, что немного заслоняло первое, было мне знакомо. Именно так я уже давно представлял себе лицо человека, который на людях целует израненные ступни, поет церковные псалмы, перевязывает собакам раздавленные лапы, мастерит птицам домики, а самому ему не на что как следует поесть и одеться, и вот он таскает перины с садового плетня, кур из курятника и уводит из соседской конюшни статного коня. Но я никак не мог понять, откуда взялось третье лицо, что проступало понемногу в первом и понемногу во втором.
Только гораздо позже, когда третье лицо заслонили новые лица, я понял, что с таким лицом парень ходит к девушкам, идет с ними в луга, в августовскую воду, усеянную яблоками, и, приручив брыкливого жеребенка, видит в девичьих зрачках карапуза, ползающего в саду. Глядя на три лица, что проступали друг в друге, я не очень-то понимал, какое из них считать своим, какое выбрать для будней, а какое на праздник.
Помню, что я думал об этом, идя с матерью в костел, думал в костеле, думал, собираясь на гулянье. Пришел я на гулянье позже, чем хотел. Еврейский оркестр давно уже играл. На помосте, сколоченном из неструганых досок, украшенном пихтовыми ветками и ленточками из папиросной бумаги, танцевали оберек. Я стоял под ракитами, за старыми мужиками и за бабами с детьми на руках. При своем росте я мог без труда поверх голов видеть танцующие пары.
Под ракитами, в тени, стояло несколько велосипедов и даже три брички. Видно, парни из соседних деревень, узнав, что играть будет еврейский оркестр, гурьбой нагрянули на гулянье. Старательно разглядывая танцоров, я заметил несколько человек из-за реки, из деревни Ясека. Как обычно, в карманах у них были кастеты и молотки. Это было видно во время танца. Расстегнутые пиджаки не развевались на ветру, а плотно облегали бедра. Боясь, что все это гулянье к вечеру закончится дракой, я полез в карман, проверяя, там ли моя «пушка».
Вдруг среди танцоров мелькнула знакомая коса. Встал на цыпочки, я узнал Хелю. У меня заболело под ложечкой. Ноги перестали слушаться. Я попятился в гущу ракит. Сомнений не было, Хеля танцевала с каким-то парнем из-за реки. Держа правую руку в кармане, я все сильнее сжимал револьвер. Только почувствовав, что по металлу стекает пот, я вынул руку и закурил. Боль под ложечкой понемногу утихала. Я опять мог свободно переступать с ноги на ногу.
Засмотревшись на танцоров, глядя на расплетавшуюся в танце косу, я только теперь почувствовал, что кто-то стоит сзади меня и тихонечко дышит. Я оглянулся. Под ракитами, держась за низко нависшую ветку, с травинкой в зубах стояла дочка соседа. Я улыбнулся ей. Она кивнула мне. Забыв о танцующей Хеле, я подошел к девушке.
Пойдем, Марыся, потанцуем.
И, взяв ее под руку, стал пробираться сквозь толпу к помосту. Музыканты как раз перестали играть. Танцоры спускались с помоста под ракиты. Проходя, я наткнулся на Хелю, она шла под руку с парнем из-за реки. Я видел, что Хеля хочет высвободить руку из-под его локтя и подойти к нам. Но мы уже поднимались на помост, к музыкантам. Я поздоровался с кларнетистом. Мы были знакомы уже года два, с тех пор, как вместе проходили рекрутскую комиссию в повятовом городке. Я заметил, что, болтая со мной, он все время приглядывается к стоящей рядом Марысе. Наконец, видимо, не выдержав, кларнетист спросил:
Твоя? Цимес. Когда свадьба? Если скоро, так я вам сыграю. Ох как сыграю, Петр, как сыграю. Никому я так не играл.
Он взял Марысю за подбородок, поднял ее лицо к солнцу и добавил:
Хороша, Петр. Не сойти мне с этого места, если я такую видал. Где ты ее отыскал?
А этого я тебе, братец, не скажу. Еще забредешь туда. И станешь всю ночь играть да петь, пока она на порог не выйдет и за тобой, как за святым, как за колдуном, не пойдет, вздыхая. А я с ней намаялся. Ты представить даже не можешь, как я намаялся. Вот такую кроху на руках носил. Ходить учил. За уши тянул, чтобы подрастала у меня. А раз она у меня подросла, хочу с ней станцевать. Сыграешь нам, Моисей?
А как же? Сыграю вам, Петр. Сыграю, если споешь.
Я подошел к поставленному у ракиты контрабасу. Побарабанил пальцами по его спине. С лавочки, сколоченной из двух досок и врытой в землю, поднялись музыканты. Я вынул пять злотых и бросил в контрабас. Музыканты ждали. Я велел им играть задорный вальс. И, подхватив с первой же ноты голос скрипки и кларнета, запел. О двух дурочках, что мне воду носили. С головы до ног меня на зорьке умывали. Досуха косами в избе вытирали. На перинку клали, пером щекотали, чтобы улыбнулся.
Я пел и видел, что люди из-под ракит подходят к помосту. И холостые парни, теснившиеся поближе к музыкантам, войдя на помост, не торопились танцевать. Продолжая петь, я подошел к Марысе и, отвесив ей низкий поклон, пригласил на танец. Мы танцевали одни. Глядя Марысе в глаза, я видел в них все больше людей. За людьми, на огромном колесе пустоши, кружились ракиты. Под ракитами, среди мелькавших лиц я старался различить светлую косу. Ведь танцуя с Марысей и глядя ей в глаза, я в то же время танцевал с Хелей. И я еще раз подошел к музыкантам, чтобы спеть для нее.