* * *
Это было в Карпатах, это было вчера, а сегодня на обходе опять появился Аврам Герасимович, врач «по психам», и задавал хитрые вопросы, а потом сказал:
Можете вставать осторожно, ходить по палате. Если голова не кружится.
Не кружится А в оправляться можно ходить? Самому? А то
Не торопитесь. Вот в общую переведем, тогда пожалуйста. Затылок не болит?
Затылок не болел, но вот ноги стали как без костей, слабые, и он шел до окна, как по жердочке, рукой придерживался за стену. С высоты четвертого этажа раскрылась даль за больничным садиком, крыши окраины, тучи серо-лиловатые, трубы завода, голубые просветы. Дождь перестал, блестела пестрая листва, багряные подстриженные кусты вдоль песчаной дорожки. По дорожке гуляло несколько больных в пальто. Из-под пальто у всех одинаковые синие штаны пижамные. У одного была забинтована голова. Было пасмурно, но лимонные клены светились свежо, четко вырезались их листья на черных лужах. В форточку пахнуло лиственной горечью, мокрой землей, и Федор забыл все. Он стоял долго, раздувая ноздри, вглядываясь в каждую веточку. Деревня, Устье, избы, потемневший стог соломы, щепки на мураве у ворот, сети с прилипшей чешуей, лодка в затончике, зеленом от ряски, Волга, рыжие камыши, ледяной пар над темным заливом и посвист чирковой стайки, от которого дрогнуло в груди, и четкие силуэты уток мельканье над самой водой, на просвете вечернем, все дальше, дальше с разворотом на плес, и вот уже пропало
«Домой!» вскрылось впервые остро, несомненно, «домой!»
* * *
Вот ваша постель, сказала новая сестра. Вещи в тумбочку.
На него смотрели четыре пары глаз, он плохо соображал.
Вещи?
Ну, щетку, пасту, бритву.
Нету у меня бритвы
Как же вы бреетесь?
Меня брить приходили
Как «благородного»! сказал мальчишеский голос, и кто-то засмеялся. Федор глянул туда: из угловой койки ухмылялся востроносый парнишка, блестели передние два зуба. А нога его огромная, загипсованная торчала вверх на растяжках. Федор сел на свою кровать, а больные все его разглядывали. В палате было шесть мест, пять вместе с ним занято, одно свободно. Стол со склянками под окном, две лампы матовые на потолке, шкафчик стеклянный, журнал на табуретке, халат на вешалке. И четыре пары глаз. Одна пара у мужика крайнего напротив закрылась скоро. Крупный мясистый мужик лежал не шевелясь, только живот опадал под одеялом, глаза его закрытые слушали боль в себе, в животе. Рядом пара глаз хитро-насмешливых, едких, тоже пожилого мужика, плешатого, рыжеватого, бойкие глаза парнишки с ногой, и совсем рядом, сбоку глаза-очки, не разберешь какие, маленькие, усталые. «Интеллигенция» Голова у этого была забинтована. «Это я его в саду видал»
Все это Федор охватил за один круговой взгляд, а сейчас он, рассматривая свои тапки, сидел неподвижно и ждал.
Из какой палаты? спросил Плешатый.
С четвертого этажа я
Из «бокса» сестра говорила, сказал парнишка.
А-аа!..
Федор встал осторожно, подошел к окну. Теперь глаза их изучали его затылок, а он смотрел в окно и старался не думать о том, что они думают. Окно выходило на север. Бурело вдали ничейное поле-пустырь, через поле шагали к сквозному осиннику мачты высоковольтной линии, осинник светился розоватой кисеей. На пустыре паслась белая коза. Федор вздохнул. Ближе внизу ржавая крыша кирпичной двухэтажки, старой, побуревшей от дождей, тесовый забор, две «скорые помощи», двор с лужами. Через двор шла, обходя лужи, пестрая кошка. Сверху она казалась маленькой, но каждый шажок ее брезгливый, настороженный Федор чувствовал всей кожей.
Ему не хотелось оборачиваться к любопытным глазам; кошка была ему ближе, понятней, как и бурьян на пустыре, и неяркая голубизна в просветах плотных туч, чем эта глазастая чужая палата.
* * *
Каждый день что-нибудь изумляло: ручка шариковая, небьющееся стекло на часах, мешочки из такого же гибкого стекла, вставная челюсть у Плешатого, ящичек-радио малюсенький у парнишки с ногой, картинки в журналах, а главное разговоры. И слова, новые, непонятные: транзистор, космос, шайба, лифт, твист, термоядерная, орбита, электричка и многие другие.
Пока он где-то пребывал в темном провале, мир изменился совсем: люди полетят к Луне, и одна бомба разрушает огромный город, и все десятилетку кончают, и в колхозе платят рублем, как на заводе, и хлеб белый бери хоть пять кило за раз, и лошадей не держат, а машины, и бабы ходят в брюках, а у парней волосы до плеч, и в деревне строят дома многоэтажные, а в городе ездят под землей.
К вечеру его охватывало возбуждение, растерянность, и он поскорее накрывался одеялом, чтобы никто не видел, как трудно ему бороться со своей головой, которая думала, думала, но вместить всего не умела. Факты были фактами, никуда не денешься, но что с ними делать? «Батя помер, и надо было мамке подсоблять, потому я только шесть классов кончил», хотел бы он объяснить соседям по палате, но боялся. «На Луну полетят! Это как же так? На Луну!» Диск молочный рос, приближался, и тени гор, как на том фото, закрывали весь иллюминатор, и Федор перебирал пальцами по одеялу, мучился, а палата давно спала.
«Как же это, как? бормотал он в подушку. У кого бы спросить?»
На втором этаже, где сходились углом коридоры, был зал небольшой с мягкими креслами и ящиком на ножках. Спереди у ящика блестело толстое стекло. На столике лежали журналы, и когда никого там не было, Федор их потихоньку листал, разбирал с натугой подписи под картинками. Интересно-то все, но листал он не поэтому: искал своих. Вот стоят они возле щита орудия, а полковник им что-то говорит, и они улыбаются. «Подвиг совершили. В тыл отвели, побанили!!!» думает Федор, с уважением разглядывая сытые круглые лица, белые зубы, чистенькую форму. Потом вчитывается, постигает, что это на маневрах, и тихонько вздыхает, откладывает журнал.
Кто-то подошел сзади, и он вздрогнул. Это был старик голобородый, желтый, не из их палаты. На нем был байковый халат, а на ногах домашние шерстяные носки. Старик подошел к ящику со стеклом, защелкал в пальцах выключателем, и стекло налилось мутью фосфорной, забормотало, муть рассеялась, задвигались чьи-то губы белолицая баба пела, широко открывая рот, шея ее раздувалась. Старик сморщился и щелкнул-выключил все.
Опять опера эта, сказал он брюзгливо, все опера да опера, хоть бы что показали. Ну, вечером ЦСКА Спартак посмотрим.
Да сказал Федор, жадно разглядывая ящик. «Кино на столе! Вот ведь придумали! Где это он включал его? Вот эту?» Вишь кино на дому!» Вечером в этом коридоре он уже издали услышал скрежет, хакающие выкрики, стук. «Шайбу! Шайбу!» кричала толпа. Больные заслоняли от него экран, волновались, подбадривали, охали. На изрезанном льду парни гоняли черный кругляш, падали, вскакивали. «Есть! крикнул кто-то. Два-ноль!» И все зашумели.
«Футбол на льду», понял Федор, и ему стало неинтересно: он надеялся, что покажут фронт.
В палате про фронт никто никогда не говорил.
Он узнал еще одно слово: «телевизор», и вечерами стал ходить смотреть фильмы. Но больше половины голова пока не выдерживала уставала. Про войну тоже были фильмы. В новеньких гимнастерках с начищенными автоматами солдаты бежали и падали картинно и так близко к столбам разрывов, что у Федора мурашки пробегали по затылку. Он понимал, что это кино, игра, артисты. Однако все ждал: а вдруг он признает кого-нибудь? Петьку Сигова, или дядю Степу, или еще кого-нибудь из своих.
Он их раз все-таки почти увидел, но не по телевизору, а в журнале. Он листал журнал в кровати после обеда, когда все дремали, и вдруг замер: с серой фотографии смотрели на него солдаты. Настоящие, окопные. Это было сразу понятно по их прожженным шинелям, мятым, коротковатым, по засаленным ватникам, а главное, по взглядам, которые ничему не удивляются и не принимают всерьез, в том числе и этого корреспондента, который их щелкает зачем-то. Они, верно, где-то у обочины присели отдохнуть на марше один лежал на спине, курил, двое сидели, привалясь к стволу сломанной березы, только сержант в фуражке стоял и недовольно смотрел в глаза. В руке у него был котелок видно, за кашей хотел идти или за водой, а тут ему помешали. Сержант был хоть в фуражке, но в ботинках и в обмотках. Это был строевой бывалый сержант: обмоточки были намотаны низко и ровно, шинель туго подпоясана офицерским ремнем. Сбоку виднелась длинная кобура немецкого «парабеллума». Трофейного, не в магазине купленного, с гордостью подумал Федор. Ему хотелось показать эту фотографию всем. Он впервые подумал, что «старики» в палате тоже должны были на фронте побывать.
Вы с какого году? спросил он Плешатого.
С тридцать второго. А ты?
С двадцать третьего.
«Вот оно что! думал Федор. Ему в сорок первом девять лет было. Пацан! Он и войны-то не помнит. Либо помнит, что жрать было нечего, либо ничего Фронт! Мне-то сейчас почти сорок, а ему и тридцати нет. Вот оно что! Чего ж это он такой старый на вид?
А ночью он стал еще раз ощупывать-изучать свое новое тело: волосы на груди, отекший живот, ширококостные неуклюжие руки и ноги. В этом заматерелом мужичьем теле жил он, Федька, молодой, гладколицый, пружинистый, чистый. Тело стало дряблое, пухлое, а мысли остались молодые, ранние. Да, живет он как в чужом теле. Но думать об этом дальше было тошно.
* * *
Но так было только ночью, когда не спал, а днем все такое он забывал начисто и опять смеялся Витькиным анекдотам и подробно обсуждал с Плешатым, что будет на обед. Витька «с ногой» никогда бодрости не терял и всех подначивал. Работал он на бульдозере, и ногу ему отдавило в карьере. Плешатый тоже был рабочим, слесарем высшего разряда на Трикотажке, наладчиком, любил рассказывать, как он в санатории лечился и что там ел. Крайний мужик у стенки был тоже «послеоперационный», но говорил мало, а интересно бы узнать, как теперь там, в деревне: он работал трактористом в совхозе и, видать, был хороший хозяин рассказывал однажды, как он дом покупал, но на разговор о крестьянской жизни почему-то не отзывался. Самым непонятным был интеллигент, москвич. Он попал в аварию на горьковском шоссе и его здесь держали из-за головы: перевозить было опасно.
Все они и не один раз рассказывали друг другу о своих хворях, но Федора почему-то никто о его болезни не спросил, и он был рад этому. Он любил что-нибудь подать, подсобить беспомощному Витьке, например, воды налить, или «утку» сосуд для мочи. Тракторист и садиться-то боялся и не раз Федор кормил его с ложечки кашей манной, серьезно, сосредоточенно совал ложку в большой губастый рот, а Тракторист горько над собой подшучивал, Плешатый и Москвич были ходячими, но иногда и их что-то прижимало, и тогда Федор приносил из столовой их порцию. Все это для него было обычным делом, и он удивлялся, когда они его благодарили. Он вообще каждый день почти чему-нибудь в них удивлялся, а главное не понимал, как они так беспокоят себя из-за разной чепухи. Так, Плешатый все охал, что жена, пока он болел, купила не такой, как он хотел, диван-кровать, и поминал эту свою жену чуть ли не матом. Интеллигент вообще не мог говорить без дрожи про свою разбитую «Победу», а Витька нарочно его подтыривал, заводил об этом речь и подмигивал Федору, веселился. Тракторист, которому сделали удачную операцию на желудке, был мнительным и все мял свой живот и отлеживался, хотя здоровенный был мужик и шел на поправку. Федор давно привык не думать, что есть и что будет завтра пить, и странно было их слушать.
В ноябре снега еще не было, а ночи стали черными, электрические окна больницы вызывающе сияли, и Федор никак не мог к этому привыкнуть все хотелось их завесить. Ночь наступала под тихие разговоры. Вот и сегодня: Тракторист посапывал, спал, а Витька и Плешатый слушали рассказ Москвича про отпуск на Черном море. Федор слегка дивился его красивой там жизни с какой-то бабой, но не завидовал и слушал вполуха он все представлял с тревогой, как окна их корпуса сияют там в осенней черноте на десяток верст, и ему становилось все беспокойней: ночную высоту сверлил знакомый унылый звук. Федор сел. Гул уже навис над крышей, и Федор сцепил пальцы, застыл, волосинки на затылке встопорщились от ожидания, и тут ударило что-то в пол и сорвалось:
Ложись! руки сами закрыли голову.
Когда смех приутих: он отнял руки от головы, начиная понимать, заливаясь мучительной краской.
Вы что? с тревогой спросил Москвич. Гул уходил за город, стирался, глох, а Федор все никак не мог справиться с прыгающими губами.
Приснилось что-то? спросил Плешатый.
Задремал он, а я книжку уронил, пояснил Витька. Ложись, дядя Федя, все в норме!
Федор лег, натянул одеяло; все никак не успокаивалось, стукало в ребра сердце.
Потравили, и хватит! сердито сказал Плешатый и еще что-то вполголоса добавил Витьке. Спи, Федор, я потушу. Он прошлепал к двери, выключил свет. Ночь чуть серела в высоких проемах, посапывали, подхрапывали соседи, а Федор лежал и думал. Самое удивительное было то, что они самолета, проревевшего над самым потолком, кажется, совсем и не слышали. Как глухие. Он долго так лежал, а потом встал и ощупью по стенке пошел в туалет. Голос Тракториста спросил:
Это ты, Федор?
Я
Закурить не будет?
Не Сам маюсь.
Возьми у Москвича. Пить не дашь? Не зажигай только.
Федор на ощупь дал ему стакан, слушал, как крупно, жадно булькают глотки.
Ух, хороша водица! Спасибо. Чего не спишь?
Да так
Холодина в палате, топят еле-еле. Ты сам-то откуда?
С Калининской.
Тверичи, значит. А я с Владимирской. В лесу жил, а потом курсы шоферов кончил и сюда подался, в совхоз. К городу поближе.
Окна мутно белели в полумгле, Федор подошел к окну, прижался лбом. Знакомой студеностью зимней веяло от окна, во мгле внизу белела крыша флигеля, и пустырь белел до самого осинника, за которым чуть зеленела полоса слюдяная. От свежего крепкого запаха заломило в переносице.
Снег выпал! сказал он радостно. Рано, не сошел бы
Может, и постоит. Закурить бы! Возьми у Москвича в тумбочке.
Так, не спросясь
Утром скажем. Возьми пару и я потяну. До туалета меня проводишь. Одолеешь?
А что? Давайте
Тракторист обнял Федора за плечи, еле-еле, как по льду, зашаркал ногами к двери, налегая, обдувая дыханием. Был он жаркий, мясистый, грузный.
В туалете было совсем студено, воняло хлоркой, от первой затяжки поплыло в голове. Они курили истово, молча. Тракторист притушил сигарету о ноготь, спрятал в кармашек пижамы.
Это завтра после завтрака Федор смотрел на его толстое неподвижное лицо. Ты, правда, говорят, здесь с самой войны прокантовался? Двадцать лет?
Да тихо ответил Федор.
Неужто с самой войны? Ну и как?
Федор бросил окурок в унитаз, зашипело, погасло.
Не помню я
Ну и дела Говорят, сестра тебя выходила, Козлова.
Говорят
Неужто не помнишь? Ее-то?
Нет
Федора трясло мелко, незаметно.
Да ты не теряйся. Она баба серьезная. Заходила тут без тебя, спрашивала, мы все тебя хвалили. Ты теперь как, к ней? Когда выпишут.
К ней? Федор мучительно искал слова. Домой, я домой поеду. У меня жена дома.
Писала?
Не Я писал, да не дошло, видно.
Да-а! Дела! Вон она что медицина делает. Пойдем спать застудимся тут. Дай я за тебя подержусь. Потише, потише!
Уже в палате, повозившись на постели, Тракторист сказал:
А у меня баба была, да сплыла. Верней я сам от нее сплыл Дети-то есть?
Не знаю
Ну, спим. Снег выпал. Спим, медведи!..
* * *
Пороша пала в ночи тайно, нежданно. Федька вышел на крыльцо, зажмурился, втянул носом пробрало до слез. Тонко и бело засыпало раструшенную солому, поленницу, окаменевшую грязь. Отец ладил сбрую на пороге, перебирал-мял в сильных ладонях сыромятную шлею, щурился за ворота на побелевший выгон.
За дровами съездим, сынок? спросил, не оборачиваясь, и у Федьки застукало сердчишко.
Съездим, ответил он басом.
Дровни скользили по дороге, срывая на ухабах снег с грязи, а вдоль опушки по затравенелому зимнику пошли легко, неслышно, отец причмокнул, покачал вожжами, и мерин Мальчик пошел веселее, екая селезенкой, отфыркиваясь паром, и привкус снежный стал острее от запаха лошадиного пота, прелого сена, осиновой коры и кислой овчины. В смешанном лесу, редком, светлом, они пилили осину и березу, опилки сыпались на резиновые сапоги, на снег, под которым на следу обнажалась слежалая лиственная прель. Потом отец курил, а он, Федька, нашел мороженый гриб подосиновик, разломил его, понюхал. «Вот ты и помощником стал, сынок, ласково говорил отец, вот и мне легше теперь помирать будет». И Федор слушал это почему-то без удивления.
Пороша покрыла за ночь сосновые ветки, которыми маскировали минометы батареи, шапку спящего Петьки Сигова, ящики с минами, свежий отвал глины на бруствере. Все покрывала чистота белейшая, а главное то, что маячило весь день вчера воронку обгорелую, где накрыло самого тихого в батарее Кольку Супа, того, кто весь в лапше тогда свалился на голову. Ногу Колькину в ботинке и обмотках оторвало выше колена и отбросило прочь, и нога эта весь день лежала метрах в пяти от бруствера на пожухлой траве. Но теперь и ногу и траву посыпало мельчайшими звездочками, которые мягко искрились, когда солнце пробивало тучу. Нога теперь не мешала радоваться пороше и затишью: немец с утра не стрелял. На эту порошу еще не брызнуло живым кровавым соком. А на другой день (Но мимо это, мимо!) Это было под Дубно и это было сейчас, потому что первый снег чистотой небесной скрывает все колеи тракторные и танковые, бинты, гильзы, втоптанные в навоз, и ржавую железяку, которую он нашел и притащил в избу, а мать заругалась и выбросила ее в огород. «Всяку дрянь в избу тащит!» услышал он ее и улыбнулся.