С четверга до четверга - Николай Сергеевич Плотников 9 стр.


 Седьмое  пробурчала она.  Налили опять, только и подтирай.

 А год какой нынче? Забыл я.

Она распрямилась, ухмыльнулась.

 Год? Шестидесятый год. Забыл? А ужинать не забыл?

Он не ответил, смотрел в потолок, не моргая.

 Зеркальца бы мне  глаз запорошило.

 Лежи  и так красивый!  Она зашаркала из палаты, но минут через пять воротилась, сунула в руки зеркальце без оправы. Он посмотрел на себя.

Вместо молочно-гладкого лба под пилоткой, вместо розовой губы с прыщиком, вместо Федьки из стекла смотрело чужое старое лицо с мутными глазами. В небритой щетине на подбородке пробивалась седина. Глаза еще обежали круг, ожесточились, потухли.

 На. Спасибо.

Нянечка взяла зеркало, недоуменно покачала головой. Он не шевелился, он не вспоминал и не размышлял: он лежал, как бы придавленный обвалом земляным, и терпеливо ждал врача, чтобы все до точки разузнать о себе самом.

* * *

Аврам Герасимович подумал, серьезно ответил:

 Да. Шестнадцать лет.

Лоб у Федора порозовел, он откинул голову, уперся в потолок больными глазами.

 А где ж я лежу?  спросил наконец злым осевшим голосом.

 В райбольнице. В Орехове-Зуеве.

 Где это?

 Под Москвой. Полтора часа езды.

 И это с тех пор? Всегда здесь лежал?

 Нет. После контузии год лечились. В сорок четвертом. Тогда здесь был госпиталь. Потом жили здесь же, при больнице, работали истопником. Не помните? Во флигеле жили, в старом здании.

 Нет, ни порошинки

 У сестры. У Людмилы Дмитриевны. Вы ее еще Ледой звали. Вспоминаете? А вас звала она Ваней. Помните?

 Нет. Что ж она и кормила меня?

 И кормила и одевала. Глаз не спускала,  с ударением сказал врач.

 А родные мои? Знают?

 Нет. На вас не нашли документов, красноармейской книжки. Вы свою фамилию только вчера мне сказали.

 А я им писал

 Кому?

 Матери. В Устье.

 Когда?

 Вчера.

 Я советую много пока не думать, не напрягать голову.

 У меня и жена там  запинаясь, сказал больной.

 Не думайте об этом. О другом думайте  о приятном.

 Нет! Брехня это!  грубо крикнул больной и сел.  Брешете! Вы, фрицы, сговорились здесь меня терзать! В плен взяли! Да я вашу мать!..

Весь красный, мелко трясясь, он стал спускать босые ноги на пол, руки шарили по одеялу.

 Лягте!  властно сказал старый психиатр.  Шов разойдется, и вам не встать. Никогда. Лягте! Ну?!

Больной лег, зрачки метались, блуждали, пальцы теребили край простыни.

 В плен!  повторил врач.  Кому вы нужны там? Стали бы немцы с вами так возиться? Война кончилась. Вот, выпейте лучше. В сорок пятом капитулировали. Пейте, пейте! В Берлине.

Больной смотрел мутными жалкими глазами, губы его прыгали.

 Кон-кончилась?  спросил он, не веря.

 Кончилась. Очень давно. Совсем. Хотите еще пить?

Больной махнул рукой на стакан с питьем, отвернулся к окну. Больше в этот день он ни с кем не разговаривал и на вопросы не отвечал.

* * *

«Кончилась, кончилась»  повторял он бессмысленно. Это было невероятно, этого он не мог вместить. «Успокаиваете?  спросил он с угрозой.  Я те пошучу, я те Этим шутковать?! За это я те!..» Но ответа не было, тишина звенела в ушах, ночь стояла за высоким окном, осенняя, беспросветная. Он лежал пластом, зрачки сквозь потолок уходили в пасмурное небо, дышала, подымаясь и опадая, огромная плоть земли, а его тело, прильнувшее ко дну траншеи, каждой порой ощущало эту раненую дышащую земляную плоть, надеясь и не надеясь, покоряясь судьбе, потому что ничего не значит мое маленькое «я», если вся Земля людская, молча, один на один с пасмурным небом, перебарывает свою великую муку. День за днем, год за годом, и все становились равны  городские и деревенские, ученые и неученые, солдаты и офицеры, и бабы, и старики, и Анка, и мать, и брат  все дышали одной застарелой болью, не говоря про это, не зная, когда она кончится. Но ждали. Не могло это великое страдание-ожидание вот так кончиться: заснул, проснулся  и все. Земля дышала, больная Земля, кружило в черепе, давило на глаза, учащалось дыхание, а с ним  дыхание пола, стен, дома, поля, неба.

Он рванул рубашку, отлетели завязки, нашарил кнопку звонка и давил, давил, пока не зачастили по коридору шаги, распахнулась дверь и дежурная  Людмила Дмитриевна  не встала испуганно на пороге.

 Зачем сел, нельзя, ложись!  Она надавила на плечи, и он лег.  Что ты, а? Помстилось что? Сейчас лекарства дам, лежи, лежи Врача вызову сейчас, чего ты, а?

От ее страха он застыдился своего страха, вмял затылок в подушку, подтянул простыню. Вещи, знакомые, понятные, вставали на место.

 Я  ничего  Она ждала, всматривалась напряженно.  Не надо врача  Она ждала.  Вы скажите  он впился умоляющими зрачками в ее маленькие ожившие глаза,  правду только скажите, ради Христа,  правду мне Война КОНЧИЛАСЬ?

Сестра шевельнулась, словно что-то, чего ждала, подошло, но прошло мимо.

 Кончилась,  тихо, странно сожалеюще ответила.  Спите Вам же врач все объяснил

 Правда КОНЧИЛАСЬ?  спросил он опять, борясь с дрожью из живота в горло, в губы.

 Правда. Спите, вот лекарство примите Правда.

Она отвернулась накапать микстуры, а когда повернулась, увидела, что больной лежит, крепко зажмурясь, и лоб его и скулы блестят от пота. Он проглотил лекарство, не открывая глаза. Она еще постояла над ним.

 А вы знали, что я сегодня дежурная?  спросила она. Он не ответил  он не слышал ее. Она вышла, тихо и плотно притворила за собой дверь.

* * *

Когда она сказала: «Правда, кончилась», то грудь, комната, дом, земля, небо  все начало вбирать бесконечный вдох, и вбирало, вбирало до предела, а потом рухнуло выдохом огромного облегчения. Точно вся земля осела освобождение, и корка-окалина на всем лопнула, как закаменевшая грязь, и он, Федька, стал беспомощным и бездумным, как дитя. Сбылось невероятное, он поверил и стал погружаться радостно в нечто теплое, влажное, свободное, потому что и мать и Анка вздрогнули, когда треснула скорлупа-окалина, и повернули головы к порогу. Они стояли у стола в кухне, а сзади них розовел уголь в черном устье печи. Мать мяла картоху в чугуне, а Анка просто так стояла, а обернулись они от стука двери и сперва не могли разобрать, кто это. А это он стоял на пороге в старой шинельке прожженной, с тощим «сидором» на плече, демобилизованный, из госпиталя. ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ!  сказал он одними губами, и они услышали, узнали, и в тот же миг их лица  Анкино осунувшееся, тоскливое, а материно  морщинистое, замкнутое,  озарились изнутри, и от этого в темной избе стало прозрачно  дымчато-стеклянно, как на заре в березовой роще. Еще миг он видел их глаза, а потом все зыбко поплыло, и он только слышал стук своего сердца под бязевой сорочкой.

Он лежал в пустой немой палате, но пустоты больше не было: он вернулся совсем. «Все, все вернулись!»  шептал он себе, улыбаясь, ни о чем не думая. О чем еще можно было думать теперь? Два дня после этой ночи он был тих, покоен, всем процедурам терпеливо покорялся. Мысли теперь текли не назад, а вперед, даже не мысли, а ожидание встречи в родной избе, в которой ничего не менялось.

С вечера на третью ночь затянуло с запада, и к ночи зашумели под окном деревья, отдувало, опускало край белой занавески, хотелось спать, но не спалось, потому что где-то взошла луна, и тени неслись но лунному диску, и он видел это, когда закрывал глаза.

* * *

За слепым окном, где-то за больничным садом гудели моторы тяжелых машин. Гул засыпал, но оставался, поднимался к луне. В белесом лунном круге шли ночные бомбовозы, все ближе к нам, к нашей землянке. Надо спать, но гул стонет сквозь щели наката, давит прелая духота портянок и сырых ватников, кто-то храпит под ухом безобразно.

Лампочку-плафон теперь не тушили в палате всю ночь, и он лежал и смотрел в желтый известковый круг вокруг короткого электрошнура, измазанного побелкой. Белесый лунный круг

Кто-то в духоте черной зашуршал газеткой, взорвался огонек, сладко потянуло самосадом.

«Закурить бы!»  вспомнил Федор, проглотил жидкую слюну. Но в палате не курят

 Федь! Завтра пойдем, так ты смотри  обещал!  шептал Петька у изголовья.  Не бросай, земляк, вместе служили!..

 Спи, што ль!  с досадой ответил Федор. Ему было совестно за Петьку, который не скрывал страху. А ведь ребята не спят, услышат, высмеют.

 Какой уж сон Летят  слышишь?

 Слышу. Оставь «сорок»

 Загасла

Опять вспыхнула спичка. Петькино лицо, розовое спросонья, с жалкой нахальной улыбочкой, с шрамиком под губой  упал в детстве на косилку. Петькины поглупевшие глаза: вой нарастал безжалостно, все сжалось в ожидании обвала («скорее уж, что ль!»)  дверь распахнулась, как от взрывной волны, затылок оторвался-дернулся от подушки, он не сразу узнал белую палату.

 Не спится?  Маруся деловито простучала каблучками, поправила столик, одернула простыню. Личико ее было усталым, не накрашенным. Он закрыл глаза, чтобы не видеть потрескавшейся помады, ничего не ответил.

Дождь шел и под утро, когда еще в темноте они вылезли из землянки, по двое, гуськом зачавкали вдоль канавы. С запада нависали, копошились глухие мокрые тучи, на востоке на прозелени зачернели горелые макушки двух сосен.

Стрельба вспыхнула навстречу с окраины безымянного села; точно пучки огненной соломы, брызгали очереди; он лежал, подстелив полу, на губчатом дерне, ковырял ногтем глину на минометной плите. Глиной забило все пазы, на металле стыли мелкие капли, стекались в прозрачную лужицу.

А потом слева, в дожде, что-то непоправимо сдвинулось: побежали, прыгая через канаву, солдаты, взводный  лейтенант Кадочников  стоял в рост без шапки, вертел льняной головой из стороны в сторону, кричал, точно плакал, яростным тонким голосом. Упал он, как от оплеухи, нелепо вскинулась, подломилась нога в хромовом сапожке. Тогда и рядом кто-то вскочил, побежал, а потом другой, третий, и Федор, взвалив минометную плиту, тоже побежал, поскользнулся, подвернул ногу. Все пробегали мимо. Он боялся остаться, боялся бросить плиту, ему стало безнадежно до тошноты, и тогда он, не веря, крикнул: «Петька! Сигов!  и еще раз, надрывно:  Петька!»

Ушанка у Петьки вся была в грязи, на розовом лице  грязь, из грязи белели дикие глаза.

 Давай!  крикнул он.  Брось ее!

Федор бросил плиту и заковылял, кривясь, всхлипывая носом.

 Ранило?

 Подвихнулся я Не уходи!

Петька дотащил плиту до кладбища, где среди низеньких могил окопались сорокапятки. Тонкие стволы пушек выплевывали раскаленные прутья, откатывались, как поршни. Тут были и ефрейтор Валька, и Блин  заряжающий, толстый, веселый с Полтавщины, и другие. Тут все лежали тесно, все живые, горячие, а дождик барабанил по шинельной спине, Петька копошился, вытягивал кисет, во рту белел клычок, глаза опять стали нахальными. Федору хотелось обнять Петьку за шею или стукнуть по спине и засмеяться. Петька глянул, понял, подмигнул смущенно.

 Расчет! Расчет!  орал Валька и скалился весело.  Семенов, Федька! Второй номер! Тащи сюда плиту, вон  в овражек, вдарим оттедова! Разлеглись, кашееды!

Федору хотелось и ему, и Блину, и Петьке  всем что-нибудь хорошее сделать, но он не знал  что.

Впереди и правее в серой мороси осветило взрывом далекий кирпичный домик без стекол. Еще раз полыхнуло желтым, еще. Видно было, как там по улице села, по задам разбегаются скрюченные куклы-фрицы; дождик почти перестал, скрипели лопаты, летели комья глины, низкий свет с востока заиграл на мокрой стали, на соломенной скирде, на каплях, застрявших в волосках шинели, и стало совсем не страшно

Федор опять увидел круг матовый на потолке, серые складки занавески. На оранжевом подносе стояли пузырьки с нерусскими буквами на наклейках. И запах был неживой  эфирный, с холодочком. Тишина, как на дне колодца. А за ночным окном по лунной автостраде, неведомо где, все гудел-лязгал танковый полк, не наш, не немецкий, а вечный: где-то через призрачные поля все шли и шли люди-тени к безымянной войне. Лица их были ему незнакомы.

«Где ж это я шестнадцать годов пребывал?»  спросил он их с надеждой. Но они тоже ничего не знали.

* * *

Дождь барабанил по плащ-палатке, по ногам, Петькина спина дышала ровно, глубоко, и он прижимался к ней, но снизу от стылой глины знобило до самого нутра, и дрожь все не унималась. В отбитой немецкой траншее и трупы все не убрали, а повалились кто где, канули в глухое забытье.

«Третьи сутки без сна, а уснуть не могу Петьке-то хоть где, лишь бы спать! Надо бы хоть портянки выжать, да ладно  все одно доспать не дадут» Где-то недалеко, с полкилометра, рвало глухо ночную мглу, земля сыпалась со ската на плащ-палатку, гнилая солома под боком прогревалась, если не шевелиться, а лучше бы хвоя еловая, в лесу: она всегда теплая, мягкая, и дух там смолистый, чистый, а здесь  немецкий, точно лекарственный, или это от дохлятины?..

«Я лежу здесь на простынках, а они там Не догнать теперь роту, не догнать Как же я теперь  совсем один?»

От этого вопроса он проснулся. Рассветало, по серому стеклу ползли капли, больница еще спала. Непогода Все траншеи воды полны, не то что лечь, а и сесть негде. Головин дядя Степа, старик, нога у него ныла, да разве он пожалуется А Петька и на воде спать может  подложил снарядный ящик, головой в стенку уперся. А лицо у него во сне глупое, счастливое Где они теперь?»

И тогда щелкнуло в черепе, и затикали мысли, как часики. «Шестнадцать годов. Сорок четвертый  Шестидесятый. Берлин взяли. Кто теперь где? Одни вернулись. А другие? Кто ж нет? Жизнь прошла целая. Нет их никого. И не будет. Кто и жив  под сорок им,  старики. А я?»

Под Ровно догонял он зимой свою часть  из медсанбата смылся, не долечив руку. Где на попутках, где  пехом, в ботиночках по скрипучему морозу. Чей-то полк в колонне по четыре шел через деревню, а он стоял у обочины и всматривался: не наш ли? Серый полк, обношенный, усталый  фронтовой. Безучастно, не в ногу шли немые безликие шеренги на пределе усталости. Несли зачехленные пулеметы, ПТР, а сзади за двуколками тянулись отставшие, один с палочкой  хромой, старики, какой-то парень с бинтами из-под шапки. К ним Федор и пристроился, шел молча верст десять, боялся спросить, какая часть, боялся отстать. С ними и переночевал в высоком овине, посреди которого развели костер, и даже супа горохового похлебал. Все они были из другой части, но и свои, «славяне», пехота. Наутро он от них ушел  сержанты стали выкликать отставших по фамилиям. А родную роту догнал он под Луцком случайно: узнал ездового и с ним подносчика  Кольку «Суп». Кольку ни с кем не спутать  такой тощий и сопливый. А Супом его прозвали, когда он весь в лапше в траншею скатился. Это еще где-то под Львовом было: полз он с термосом лапши, а фрицы достали очередью, и весь термос пробило. То-то было смеху!

Федор лежал и улыбался. Уже совсем рассвело, но электричество не гасили  на дворе было пасмурно, дождливо.

 Сегодня вам повязку будем снимать,  сказала сестра после завтрака.

* * *

Голова стриженая колола ладонь, а шрам был гладкий и чесался. Бугристый шрам, твердый. «Эк меня скребануло!»  сказал он с обидой.

 Ты-то жив,  сказал дядя Степа с укоризной, затянулся, затрещали искры.

 Ну и что. И жив и не жив. Отстал я, и не с вами, с ними Ненужный я стал.

 Жив, а ноешь,  сказал старик сердито.  Жив! Понял?

 Да я ничего, понимаю, я так  сказал Федор смущенно.  Скукота здесь, покурить не дают.

 На  покури!

Кто-то протянул кисет, и он тщательно свернул самокрутку, послюнил, пригладил, прикурил от «катюши». От первой затяжки закружило в голове, выжало слезы. «Первач!» Он увидел тлеющий костерок под елью, снизу подсвеченные скулы, ноздри, внимательные глаза в глубоких впадинах из-под надбровий следили, как он курит. Здесь были все, даже те, имен которых он уже не помнил, а ближе всех сидел старик Головин, дядя Степа, и молчал, но Федор чувствовал, что старик его понимает, что он все понимает, и ему становилось все спокойнее, яснее, хотя ничего старик и не говорил. Вопросы проклятые провалились, растаяли сами собой, резче, свежее стал запах хвои, дождя, самосада и волглых шинелей

Они скребли с Петькой кашу из одной манерки, пшенку подгорелую с американской тушенкой, а потом пили чай, горячий, черный, и сахару было вволю. В кружке плавали хвоинки, он сдувал мусор и пил большими глотками, не вытирая испарины, блаженно щурился на угли костра. Это было в Карпатах.

Назад Дальше