С четверга до четверга - Николай Сергеевич Плотников 11 стр.


Сквозь незамазанные рамы, выстужая палату, тянуло сурово и безгрешно запахом первоснежья. Федор спал глубоко, ровно дышал. В это утро он впервые проспал завтрак.

* * *

Воскресенье  самый долгий день: ко всем, кроме него, приходили родные, знакомые, и Федор томился. Чаще всего приходила к Витьке девчонка курносая, и он с ней зубоскалил и даже целовался потихоньку. К Плешатому приходила жена, маленькая, рано постаревшая женщина, доставала из сумки печенье, соки, пирожки. Когда она уходила, он ее не провожал и всегда чего-нибудь напоминал, кричал вслед: «Огонек» новый принеси! А варенья не надо: зубы болят!»

К Трактористу изредка приходила толстая и зоркая баба в мелких кудряшках и дорогом платье. Они сразу выходили в коридор, стояли там у окна, о чем-то важном беседовали.

Федор их не слушал. Он поворачивался к стенке, закрывал глаза и мечтал: а вдруг то письмо дошло и Анка сама собралась и приедет?

Белая дверь отворялась неуверенно, и темно-серые глаза под чистым лбом медленно обводили палату, встречались с его глазами и наливались хрустальной радостью, а лоб розовел, и чуть приоткрывались губы, обветренные снаружи и влажные изнутри, там, где белела в сумраке подковка зубов, и лицо приближалось вплотную, он чуял ее парное дыхание на закрытых веках и боялся шелохнуться, чтобы ее не спугнуть.

Он лежал в холодной боковушке Анкиной избы, раскинув руки; сквозь ресницы брезжил ранний свет в оконце; дымчатый квадратик на срубе словно наливался розоватым медом. Он лежал на широком сеннике под ватным одеялом и проснулся, когда она тихонечко выскользнула из-под одеяла, простукала босыми пятками к двери, а сейчас вернулась и, не прикасаясь, медлит, нагнувшись над ним, ее дыхание щекочет переносицу, он морщится, открывает глаза, улыбается сонно и начинает вбирать ее всю в себя без остатка, а она  его

Нет, он никому в палате не завидовал: ни у кого такой, как у него, не было. Когда все уходили, наступала усталая тишина, только шуршал бумагой, жевал что-то Плешатый, и Федор, не открывая глаз, старался удержать кружочек ее дыхания на щеке, щекотанье ее ресниц и унести это в сон. В этот день он и правда заснул, а проснулся от близкого разговора. Вернее от какой-то потаенной неприязни в приглушенных голосах. Федор приоткрыл один глаз: возле Москвича сидела какая-то красотка из польского журнала.

Журналов была целая кипа, сверху кипу эту густо припорошило кирпичной пылью с пробитого потолка; сквозь пробоину видны были в зените солнечные лучи и рухнувшие перекрытия всех пяти этажей. Дом этот разбомбленный стоял на окраине Кельце, на выезде из города, и хотя фронт ушел вперед, какой-то псих эсэсовец дунул из пулемета по их колонне с пятого этажа.

Разбегались кто куда, по канавам, по рытвинам, а когда поняли, что там только один псих, ругались нещадно. Из стрелкового оружия его нельзя было достать, но тут подвернулись артиллеристы, и все лежали и смотрели, как в кино, на сорокапятку, на брызнувшие от снаряда кирпичи. После второго попадания эсэсовец смолк, но ротный приказал их отделению свернуть с шоссе и прочесать дом этот проклятый для верности по всем этажам. Это было уже опасно, шутки кончились. Они перебегали по картофельному полю к дому, тщательно выбирали укрытия: никому неохота было в тылу гибнуть дуриком от одиночного фрица. Был ветреный солнечный вечер, серые тучи шли на запад, на закат, и дом светился всеми пробоинами на этом закате, и хотелось очень пить. В доме все было обрушено, разбито, пусто. Они просигналили на шоссе, и рота тоже свернула к дому, расположилась на ночевку. Пока ждали кухню, кто-то из отделения нашел эти пол-комнаты на первом этаже и эти журналы. Федор вытянул один, стряхнул кирпичную пыль, раскрыл: красавицы полуголые, в разных рубашечках-платьицах, холеные, тонконогие, с одинаковым прищуром  пустым и коварным. Это он хорошо почуял. Ребята заглядывали через плечо, шутковали, толкались. «Моды это»,  объяснил сержант. «Все одинакие какие»,  сказал Колька. «Вот бы тебе, Колька, такую кралю». «На кой она мне!»  ответил смиренный Колька с глубоким убеждением.

Небо в бетонном проеме потолка затянуло серостью, заморосил оттуда дождичек, мелкие капельки сеялись на глянцевую красотку. Федор расстелил журналы на полу для сухости, сунул нос в ворот и канул в сон

Крепкий сладкий аромат раздувал ноздри: очень близко сидела она, красотка, интеллигентова жена. Впервые она приехала к мужу при Федоре. Она сидела меж их кроватями и первое, что он увидел,  это ее длинные шелковые ноги, а выше  резные деревянные бусы на черном свитерочке, серьгу-висюльку в розовом ухе. Искрились высоко зачесанные волосы, а голос был сипловатый, недобрый.

 Я же тебя просила не

 Все-таки могла бы хоть

 Неужели и здесь без сцен

Она отвернулась от мужа, глаза ее, желтовато-зеленые, зрачкастые, мазнули по Федору. Он подумал притвориться, что спит, а потом рассердился, сел, зевнул, слез с кровати и не спеша ушел в коридор. В конце коридора было окно, и он встал перед ним. Сизая городская даль мигала светляками машин, сгущались снежные сумерки. Зябли ноги в шлепанцах, но он ждал, когда уйдет «красотка». Он спиной почуял, как она взглянула на него, выходя из палаты. Она шла прочь по светлому коридору, покачивая бедрами, теребя замок сумочки.

Когда Федор взялся за ручку приоткрытой двери, он услышал в палате спор:

 Ему и намекать об этом недопустимо,  говорил Москвич.

 Ясно  кому он  начал Плешатый.

 Тихо, контуженый!  шепотнул-крикнул Витька, и все стихло.

Федор вошел, не поднимая глаз, сел, сутулясь, на свою кровать.

 Федь-ка!  сказал Витька.  Любка задание выполнила!

Он протянул пачку «Беломора». Федор не хотел брать.

 Чем долги отдам-то?  сказал он грубо, но взял.

«Кто им сказал, что я контуженый? Сестры разболтали. Ну и хрен с ними: я и впрямь контуженый был. Что я, виноват, что ли?»

* * *

От снегов и ночью в палате стоял полусвет, ледяными пальмами зарастали стекла, с полу под одеяло дуло, студило бок, но спалось крепко, долго, утром никак не хотелось просыпаться в электрический свет, в надоевшую больничную суетню.

Снега легли в конце ноября, а сейчас  начало декабря, но писем из дома нет: и на второе письмо не ответили. Федор привык за четыре года, что писем все нет и нет, но то было там, а здесь почему? Изредка заходил старый психиатр, беседовал, довольно кивал, прикрывая острые глазки выпуклыми веками. Он не приставал больше с хитрыми вопросами и про планы не расспрашивал. «Отлично, отлично»,  повторял он, кивая лысиной.

Но все равно именно его Федор побаивался больше всех и никогда не говорил о странных мыслях и снах, которые его посещали. Врача, палату, соседей, вещей и людей дневных, ежедневных, он не чувствовал до конца настоящими: все это было вроде как в кино, временное, а живое, понятное, всегдашнее  это было там, где его рота, его ребята. Там было его место, и он, не думая, терпеливо ждал выписки, чтобы туда вернуться насовсем, хотя голова тикала-думала, как он поедет домой, в Устье, и будет работать в колхозе, как до призыва. Но одновременно видел себя не дома, а в землянке под Неманом, в траншейке мелкой на опушке старого елового бора. На ничейной земле торчал искореженный бронетранспортер с двойными крестами, и вороны иногда с поля снимались и на него садились. За деревенькой какой-то голубел левый берег Немана, и когда в траншее начиналось хождение, оттуда била немецкая артиллерия. Но била она неточно, с недолетами, только поле ковыряла свежими ямами по осеннему дерну. Долго стояли на этой опушке, обжились, землянок понакопали, просушились, подштопались. Чай пили в лесу крепкий, сладкий, а от штаба раз прислали всем по сто граммов, хотя никакого праздника не было. Федор лежал ночью и удивлялся этому, но стон чей-то утробный его подкинул. Он сел в страхе. Серел квадрат в черноте, мычало, задыхалось где-то под боком, выдавило: «Домкрат, домкрат!»  и опять замычало.

 Кто это?

 Федор, ты?  спросил голос Плешатого.

 Нет  это Москвич,  сказал Витькин голос.  Федор, толкани его!

Щелкануло, ослепило светом, Плешатый в белье стоял возле двери, смотрел зло, испуганно. Москвич сел, моргая, нащупывая очки на тумбочке. Без очков он был какой-то жалкий.

 Чего орешь-то?  спросил Плешатый.  Приснилось, что ли?

 Это я сон Приснилось, сон,  бормотал Москвич смущенно.

 Напугал всех,  сказал Плешатый и стал укладываться.

 Свет-то тушите!  сказал Витька.  А я думал, Федор это стонет. Спи, Андрей Борисович, капли выпей и спи.

 Нет у меня капель,  ответил Москвич.  Вы, Федор, если я опять, разбудите.

 А что приснилось-то?  спросил Витька. Москвич не ответил.

 Свет тушить не надо,  сказал Плешатый.

 Почему не надо? Я спать со светом не могу,  заспорил Витька.  Тушите, развели тут бодягу, спать не дают

 Тушите, тушите,  сказал Москвич.  Больше это не повторится, я покурю и потушу.

Он взял сигареты и вышел.

 Говорили, у него друг под машиной застрял, когда перевернулись, заклинило, поддомкрачивали,  сказал Плешатый.

 Да, тряхнуло ему котелок.

 Со всяким может быть

«Не один я контуженый,  думал Федор.  Вот и войны нет, но можно и в тылу пропасть дуриком А что ж эта красотка у него была  кто она? Жена? Его, говорят, выпишут скоро, а Тракториста уже нет, и Витьку выпишут. А меня когда?»

Люди появлялись и пропадали куда-то в прошлое, как и там, и это было законом, о котором незачем было размышлять.

* * *

«Здравствуй брат Федя!

Письмо твое второе получили, то, что писал в Октябрьские, тебе того же желаем, а первое не получили, писал ты на маму, а она померла еще в 47-м и тетя Настя скоро  в 49-м. Письмо твое получили в ноябре, в конце месяца, почтарша новая принесла  валялось долго на почте, и письмо твое я открыл, потому как родни нашей больше никого здесь нет в Устье, только я с семейством, да еще дочка твоя Зойка.

Еще сообщаю в этих строках, что жена твоя Анна жива-здорова, замуж вышла за Тольку с «1-ое Мая» в сорок шестом, ты его не знаешь, на УЖД работает, мужик ничего, хозяйственный, закладывает только малость. А Зойка тоже замужем, работает у нас в сельпе.

На тебя похоронка пришла в сорок четвертом, поминки справлять не стали, потому как ты обозначен был как «без вести пропавший», но думали все, что убило тебя, одна мама не верила, ждала, с той поры хворала, а потом и померла.

Напиши, когда приедешь, а про себя писать нечего, живу ничего, стало полегче, картошки только с приусадебного 40 мешков накопали, корову держим, поросенка, колено стреляет  остудил на реке, а так все нормально.

Кланяется тебе жена моя Анисья Павловна, которую взял из Новоселова, и ребят у меня трое, старший в Конакове электриком, дочь в ПТУ, а младший в школу ходит, двенадцатый пошел. Пока все, пиши ответ, а то долго идет  через область, жди, когда Волга встанет, правда, сей год рано встала.

Твой брат Михаил Семенов».

Письмо это получил Федор в конце декабря и читал его в коридоре перед белым морозным окном. Прочитал, уставился вдаль. Бугрились серые тучи над белыми полями, щетинкой тоненькой на краю  осинник голый, две вороны летели через белизну медленно, устало. Федор не двигался, пошевеливая пальцами, осмыслял трудные скупые слова. «Мама, умерла, дочь, откуда дочь? Мама умерла? Анка. Жена. Не жена. Толька муж. Кто это?»

Старший брат, Михаил, прямо из действительной попал в войну, писем не было, думали  убит. Но вот, оказывается, целым остался, не дюже и раненый, если детей нарожал, хозяйство развел, живет нормально. Михаила помнил он парнем в белой рубахе, вечернюю траву на околице, прохладу, девичий визг. Михаил гнал его домой, смеялись парни, гармонь до белой зари бродила за спящими избами, туманы ползли с покосов, пели с конца в конец первые петухи. Был Михаил черный как грач. «Не в нашу масть вышел»,  шутил отец, а мамка сердилась.

Федор пытался разглядеть Михаила пояснее, но увидел только мамку, которая вдвигала в печь закопченный чугун с картошкой. Над скобленым столом серело сонное оконце, вокруг печи было темно, огненное устье выхватывало жаром мамкино лицо, загорелое, с поджатыми губами и внимательными глазами. Она осторожно вдвигала рогачом тяжелый чугун вглубь, по кирпичному поду к розовой груде углей.

Петухи кричали над Волгой, холодный туман лепился к стеклу, а на постели было тепло под дубленым кожухом, можно было съежиться в сладкий комочек, поспать еще часок, пока не сварится картоха, и в избе одна мамка, которая его жалеет.

Федор смотрел на нее без тоски, без размышлений, словно она никуда и не пропадала, а навсегда осталась в этом рассветном печном тепле с привкусом ржаного хлеба и кислой овчины.

* * *

Потекли, заголубели апрелем оконные стекла, осели грязные сугробы вдоль забора, солнце сушило серые тесины, на пустыре запестрели проталины, синие грачи стаями снимались с оголившейся глины, рассаживались на проводах. А раз услышал Федор через форточку высотные клики гусей, и так потянуло за ними, на север, так заныла по дому молодая тоска. Он часами теперь простаивал у окна, не видя ничего и не слыша, что копошилось за спиной. Выписались и Плешатый, и Тракторист, и Москвич, Витька прыгал на костылях  все было здесь временное, и он, Федор, тоже временный. На месте Плешатого лежал старичок-сморчок с голубенькими всегда добрыми глазами, чудной какой-то. Говорили, что у него рак, но по глазам никак этого не скажешь. Раз утром сказал он Федору:

 Какой сон видел я, какой сон  всех своих!

 Кого?

 Родных, покойных. И жену свою, супругу, и матушку, и сыночка  у меня сыночка под Сталинградом кончили, и бабушку даже, хотя она еще до революции скончалась.

 Ну и что?  спросил Витька.

 А то, что так у них там хорошо, тепло так, мирно, что теперь и мне туда захотелось. Все болезни наши и печали там пропадают.

Витька промолчал, а старичок лежал и улыбался, как дитя. «Чудик, но добрый»,  подумал Федор; он смотрел в окно и кого-то силился припомнить, что-то подошло совсем близехонько, но не давалось, не проявлялось, только дышало, как сквозь занавеску, невидимо. Так и не далось.

Вечерняя прозелень стояла в чистых окнах, тихо гудела, успокаиваясь, больница, смеркалось незаметно. Света не зажигали. И вступила в тишину правдивая грусть, ласково и сурово защемило внутри, и Федор задержал дыхание:

Светилась, падая, ракета,

Как догоревшая звезда,

Тот, кто однажды видел это,

Тот не забудет никогда

Ему казалось, что это он сам наконец выговорил то, что давно просилось объяснить людям самое главное его мечтание.

Мне часто снятся те ребята,

Друзья моих военных дней,

Землянка наша в три наката,

Сосна сгоревшая над ней

Голос пел-говорил, не голос, не слова, а глубже, оттуда, из прошлого, которое рядом, из теней в углу за Витькиной койкой. Смолкло, и все молчали  слушали тишину вместе с ним, с Федором. Потом затрещали разряды, пискнуло, свистнуло, забил-забоцал разболтанный ансамбль: Витька перевел на другую волну.

 Верни ту, про войну,  попросил Федор, а старичок сказал:

 Обратно ходу нету.

 Это не патефон, Федя, радио,  объяснил Витька, но Федор и сам все понял, закрыл глаза: песня все равно осталась, он повторял ее вслед за тихими голосами, зеленело чисто, холодно на западе, чернела обугленная сосна на бугре, красная ракета дугой снижалась над немецкими окопами, гасла, иссякала, редкие удары с горизонта напоминали, не беспокоя, о той, чего не скажешь, что только изредка снится, сурово и покойно, когда вот так поют, как сейчас.

Их оставалось только двое

Из восемнадцати ребят

Федор их видел  они его ждали, улыбались  вернулся все-таки, догнал роту!

На утреннем обходе начальник отделения сказал:

 Семенов! К двенадцати на ВТЭК  выписываться пора. Второй этаж, комната двести три. Ясно?

 Ясно,  сказал Федор, хотя понял только одно: «выписывают!»

Этого он ждал всю зиму, но сейчас стало чего-то боязно.

В двести третьей  кабинете главврача  сидели за столом белые халаты в шапочках и меж ними  Аврам Герасимович, который кивнул ободряюще. Федор сел на стул, сцепил пальцы на животе. Председатель  пожилая холодная тетка  спросила имя, отчество, фамилию, полистала историю болезни, вполголоса заговорила с Аврамом Герасимовичем. До Федора доносилось обрывками, но он не вникал: «фронтовой комплекс», «остаточные явления»: «не коммуникабелен» это  не патология, а», «арахноидит, но рецидива не было».

Назад Дальше