Дело ясное третья группа. С правом на труд, подытожила председательша, повернулась к Федору: Вы поняли?
Он не отвечал, каменно смотрел мимо: всегда, когда говорили о его голове, ему хотелось спрятаться.
Инвалидность вам дали, пояснил Аврам Герасимович. Но можно работать. Конечно, не на тяжелых работах.
Можно писать, считать, сказала председательша. Вы где до войны работали?
В колхозе
А сколько классов кончили?
Шесть.
Ну, еще курсы какие-нибудь кончите, перекомиссию будете проходить по месту жительства. Кто следующий?
Какие ж мне курсы? растерянно спросил Федор.
На счетовода, либо в магазин пойдете, чего-нибудь полегче, сказал Аврам Герасимович. И пора про войну забывать, к людям привыкать, они ведь не на войне теперь Кофейные глазки его задумчиво разглядывали Федора. Потом белая дверь закрылась за ним навсегда.
«Как же я теперь? размышлял Федор: случилось то, чего он боялся нестроевой. В колхозе какие мешки таскал, а уж на передке там все глыбы ворочали. Полегше работу! Да где ж в деревне она полегше!..»
Сестра-хозяйка, желтоносая, с высокомерно-глупым лицом, вывалила на стол одежду, сказала:
Одевайтесь!
Все было не его не военное; гражданское. Он недоверчиво рассматривал синтетическое белье, клетчатую яркую рубаху с пуговками на углах воротничка, взял коричневый пиджак, повернул к свету: «На двух пуговицах!» А брюки и вовсе чудные: узкие и короткие, как недомерки.
Это чье же? спросил он неуверенно.
Как «чье»? Ваше!
Он медленно одевался, оглядывая себя, качая головой.
Вы поскорее, сказала желтоносая сестра, мне еще двух одевать надо. Документы в канцелярии получите.
А потом куда ж мне?
Как куда? Домой. Вы у Козловой, кажется, жили?
А где она живет?
На старом месте. Во флигеле.
Толстые пальцы все никак не могли застегнуть пуговицу у ворота, он торопился, морщился.
Кепку-то не забудьте.
Кепка была совсем новая, клетчатая, он решительно надвинул козырек на нос и вышел.
Голубое, влажное заискрилось, хлынуло в лицо, в голову, он зажмурился, неудержимо улыбаясь, шагнул навстречу небу на волю. За пятиэтажным корпусом тропка к старому флигелю, через лужи брошены доски, снег стаял, только в тени забора сочился чистыми ручейками серый лед, на обломанных кустах мохнатились толстые почки, солнце грело сырую землю, руки, лоб, веки. Ему хотелось раскинуть руки, все это обнять; он широко зашагал на еще неверных ногах, втягивая до дна апрельский талый холодок, жизнь. «Жив, жив! повторялось, ликовало. Жив!»
От флигеля кирпичного падала углом тень, и, когда он вступил в тень, ноги пошли медленнее, тяжелее, а зрачки сузились, ощупывая каждую царапинку на облупившейся двери, ветхую раму, стертую кирпичную приступку. Нет здесь он никогда не бывал
Козлова. Людмила Дмитриевна. Старшая сестра. Шестнадцать лет «Что ж я и спал с ней? Спал, свой век проспал, провалился, пропал» Черно-черно в провале ни щелочки не светится. «А чем я виноват?» спросил он, ожесточаясь.
«А она чем?» спросило из черноты.
«Ничем, никто, никогда», повторялось в черепе, как эхо, а затем спросило прямо в лоб: «Что будешь делать?»
Он не знал, он стоял, уставясь в грязную дверь, и крутились в голове воронкой мутной мысли-полумысли, и сквозь дверь, сквозь кирпичную кладку будто видел, он поблекшее лицо, маленькие ждущие глаза. Нет остаться не мог, сбежать не мог, надо зайти, ведь кормила, мыла, одевала, терпела его, Ваню-дурачка. Он стиснул челюсти и толкнул дверь. Наверх вела расшатанная деревянная лестница, справа внизу обитая рваной клеенкой дверь. Он открыл ее наугад, вошел в тусклый коридорчик с какими-то корзинами, старыми кроватями. Здесь были еще двери, крашенные белилами, и в первую он стукнул, чтобы спросить, но когда ответили: «Да!» испугался.
В низкой комнатке весь простенок был занят широкой кроватью с бордовым стеганым одеялом. На кровати сидела пожилая женщина с малокровным одутловатым лицом и жиденьким пучком. Она взялась за щеку, глаза ее округлились, забегали.
Здравствуйте, Людмила Дмитриевна
Здравствуйте женщина привстала, прокашляла горло, входите, садитесь, вот на стульчик, чего стоять, входите
Теперь она смотрела на него непонятно, настороженно, и Федору стало тесно, жарко, он огляделся, переминаясь: марля на окне, фарфоровый чайник, платье на гвоздочке, а на столе булка белая, масло, колбаса ломтиками. Он хотел что-то сказать, но не знал что, попятился, налетел на косяк, зашиб позвоночник, и это его устыдило.
Я вот проститься зашел, потому как говорили, вы меня а я не помню ничего Слова шли из него с великой натугой, на лбу выступила испарина Выходили меня, домой еду, жена у меня, брат писал, что но дома не был, всю войну не был мать померла, так я Он сбился, махнул рукой и неожиданно для себя поклонился ей в пояс, как мать кланялась в красный угол на иконы, и выпрямился, ощупывая за спиной дверь: такими испуганными стали ее глаза. Она подняла руку, словно ловила паутинку, и тогда он плечом вышиб дверь, вывалился на двор, на свет весенний. Сестра выскочила за ним, растрепанная, оторопевшая.
Куда ж так?.. Пальто-то хоть наденьте: Она протягивала толстую куртку с цигейковым воротником. Возьмите, я ушила, в самую пору будет, к выписке ушивала
Он не мог не взять, но не мог больше ни слова вымолвить. В этой куртке уже на станции нашел он во внутреннем кармане конверт с адресом Козловой Людмилы Дмитриевны, а в конверте тридцать рублей новыми бумажками.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Он впервые ехал в электричке. Было светло, солнечно, голубые сквозняки гуляли по вагону; он тихонько ощупывал под собой лакированные планки, осматривал исподтишка никелированные крючки для вещей, косился в цельное большое стекло на бетонные новенькие платформы, на мелькающих женщин с голыми коленками; он боялся, что они его заметят.
В ватной куртке было жарко, но он гордился ее цигейковым воротником, шелковистой подкладкой, а также скрипучими галошами, которые купил в Орехове на рынке в отделе уцененных товаров. Таких галош он ни на ком не видел (и вообще все были без галош и без шапок почему-то).
Летело, свистело, мелькало, покачивало мягко век бы так нестись! Федор любил езду быструю, лихую, как в детстве с крутояра зимой на Волгу скатывались в «ледянках» лукошках, обмазанных навозом и облитых на морозе водой. Падали, сшибались, с головой кувыркались в сугробы. Визжали девчонки, таял снег за воротником, горело мокрое лицо, а сквозь пар слепили солнечные лучики, и гомон радостный стоял полдня на этой их горе.
Народу было много, и все чисто одетые, праздничные. Напротив сидело трое два парня и девчонка в брюках, говорили что-то бойко не поспеешь понять, смеялись: Федор разглядывал брюки на девчонке, удивлялся; лицо его ничего не выражало. А за окном все бежали назад поля и перелески и все больше домиков аккуратных, маленьких, с антеннами-крестовинами на крышах, и дали уже чуть зеленели весенним пухом, а иногда с громом пробегали вагоны над разлившимися речонками, и он хватал глазами мутную струю, прошлогодний камыш, затопленные коряги. Ребята напротив заспорили о каком-то «турпоходе», девчонка обиделась на кого-то, мотнула волосами «хвостом», уставилась на Федора, не отвечая своим товарищам. Федор подивился, до чего она намазана помадой, хотя и молоденькая, отвел взгляд. Но она его и не заметила, сказала сердито:
Если Любка поедет, я не поеду! И снова все они заспорили, друг друга не слушая.
За окном от заводов и домов стало скучнее приближалось нечто огромное, чего Федор робел, Москва. Видел он ее только раз, да и то поздней ночью, когда пешим строем перегоняли их, призывников, с Савеловского вокзала на Окружную. Они шли в неровном строю, во рту было скверно от самогона, на сердце лежала теснота с похмелья, и вспоминалось одно как Анка ревела на призывном пункте. Всю ночь держалась, стучала пятками под баян, кружилась, орала частушки, а здесь не выдержала, заревела. Лица ее он не мог вспомнить, а частушку вспомнил:
Девки по лесу гуляли
Увидали в лесе ель.
Какая ель, какая ель,
какие сышечки на ей!
«Выходи строиться!» крикнул сержант-сопровождающий, и частушка оборвалась. Они неумело строились, сержант ругался, Петька тащил за лямку свой холщовый сидор с коржами (съели их потом все сразу), розовая ряшка его поворачивалась на трамваи, на вывески, зубы белели беззаботно, хотя и он весь опух, часто и ловко сплевывал на булыжник. В первой шеренге на его обритом затылке вспыхивали рыжинки. Это было в Калинине. А Москва была темная, серели слепые корпуса, в одном дворе тушили пожар, а потом заныли гудки с окраины, засуетились в тучах кресты прожекторов. «Шире шаг!» крикнул сержант и разговоры смолкли.
Это все всплыло и пропало: Федор вылез на Курском и утонул в толпе. Еще когда ехали, удивлялся: подмосковные платформы забиты нарядными, пестрыми «дачниками» ни одного колхозника, как ему казалось, одни городские. А здесь и подавно ни с кем не встретишься из своих разноцветные курточки, костюмы, прически, бородки, очки, чемоданы дорогие и шляпы. Фетровых шляп он сторонился начальство, в Калинине их совсем почти не встречалось: когда шагали на вокзал, встретилась одна, и Петька крикнул: «Глянь шляпа!» и все засмеялись, а сержант ругнул его, но сам улыбался.
Федору в больнице и Витька и Москвич не раз объясняли, как в Москве проехать, но в толпе этой он все перезабыл, шел, куда она валила, и дошел до буквы М метро. В дверях сзади толкнули: «Давай, давай, папаша!» Он обернулся давешние ребята с девчонкой оттеснили, прошли вперед, затерялись. «Папаша!» Федор загрустил было, но тут же отвлек его эскалатор бегучая лестница. Со страхом он шагнул, вцепился в поручень.
Бетонная труба вела под землю, с горы и в гору плыли шеренги лиц. Все лица на одно лицо, в себя смотрящие все глаза, как лакированные, тускловатые, не любопытные ни к чему. Федор стал считать круглые шляпы, досчитал до двенадцати и ожесточился.
Сверкали тысячные люстры в шлифованном мраморе, поезда выныривали из черной дыры, били в глаза фарами, внизу за опасным краем бежали добела стертые рельсы. Напирали в спину, дышали в щеку мятными конфетами, отталкивали от шипящих самодвижущих дверей. А Федор все стоял, пропуская поезд за поездом, не чувствуя ни ног, ни тела, словно стал бесчувственным, ненастоящим. Он стоял и никак не мог вспомнить, куда ехать и где делать пересадку.
Милиционер долго перечитывал направление из Ореховской больницы в райвоенкомат, покачал головой, вернул, сказал:
Садись в этот. Вылезешь на Белорусской там пересадка на Новослободскую. Спросишь там. Только у одного этого милиционера во всей толпе был деревенский говор и усталое понятное лицо.
До поезда на Савелово оставалось полтора часа, и Федор пошел поискать, где бы поесть вокзальный буфет был забит до отказу.
Чайная не знаете где? спросил он девушку в сапожках на каблучках. Ну, пообедать где?
Девушка подняла выщипанные бровки, покривила намазанные губки.
Не знаю опасливо обошла, застучала мимо. Он пошел куда глаза глядят. Огромные дома-кубы тянулись на много верст, а один забрался шпилем в облака не верилось, что такое можно выстроить. Смотрели на Федора тысячи окон, как глаза в метро слепо, равнодушно, в окнах висели занавески ромбики, квадратики ядовито-цветастые, у обочин стояли голубые, желтые машины. Кто здесь живет? Хотелось пить и есть. Хотелось посидеть, закрыв глаза, а больше всего лечь на траву, на опушке, на сыром еще перегное, смотреть вверх, в дымку, дремать и слушать ветер медовый из оврага, где булькает ручей под корнями ивняка Но он шел и шел, потому что сесть было негде. Всюду в сером уходили вдаль кумачовые пятна, гремели жестяные марши репродукторов, и Федор вспомнил: завтра праздник, и сильнее захотелось к своим. За стеклянной стенкой сидели люди, пили и ели. Федор зашел тоже, куртку снял и положил на стульчик, стал ждать. Но никто не подходил. Сбоку рядом двое жевали, отхлебывали что-то из игрушечных чашечек. Один, моложавый, с проседью, с бородкой, чернявый, хищный, другой сдобный, плешеватый, с голубенькими глазками. Чернявый говорил, прожевывая: «При Отце всех народов его на курорт отправили бы на Колыму». Сдобный кивнул, откусил от сосиски. «При Отце бы на тебя официант настучал, сказал он ухмыляясь. Или сосед, вон за столиком». Он мотнул головой на Федора, и Федор встретил тусклый голубенький взгляд, равнодушный, жесткий на добродушной роже. Тошнота, привычная, промозглая, мглой спустилась с потолка, онемел подбородок, рот, он тяжело поднялся, нащупал, взял куртку, вобрав голову, зашагал к выходу. «Посадят, зараза, языкастые, интеллигенция, сволочи, посадят, гады, про это Про НЕГО!
Бетонный проспект вел чуть в гору, к вокзалу. «Скорее, скорее!» За сизой дымкой плавало солнечное пятно, свистели тени машин, в сером рябили красные размывы и гремел, хрипел, рубил железный марш
И тут Федора настигло одиночество. Точно все бесчисленные этажи, витрины, манекены, чашечки, подносики, урны, светофоры все разом замкнулось в бетонном колодце, гигантском, немом, где свой порядок раз и навсегда. Навечно. В колодце Федор не нужен никому. Даже солнце казалось электрическим пузырем, который подвесили над бетонной пустыней просто ради порядка, а не ради травы и деревьев. Хотя они и тут жили еще, но огороженные железом, залитые камнем, и странно было, что на липах вдоль тротуара набухли почки. «Куда ж нам?» сказал им Федор с отчаянием. Он так устал, что не шли ноги. Он ничего не понимал.
* * *
На подходе к вокзалу навстречу шел офицер, и за пять шагов рука у Федора сама дернулась к козырьку, еле он ее остановил. В стройбате старшина говорил;: «Идешь в увольнительную ворон не лови, приветствуй старших по званию. Устав знаешь?» Кто-то добавил: «А лучше дворами ходить!» и солдаты засмеялись.
В вокзальной толпе Федор искал глазами военную форму, но не находил. У того офицера орденов не было, а вот у старика около ларька на мятом пиджачишке бряцали медали, справа орден Красной Звезды и еще какой-то незнакомый. Федор подошел поближе. Старик весь был морщинистый, мосластый, глазки выцвели, Федор с гордостью таращился на его награды, удивлялся: «Как же такие старики воевали?»
«Поезд на Савелово отправляется с шестого пути!..» заговорил радиоголос, и Федор пошел на посадку.
В поезде он дремал-спал почти до самого Савелова, просыпался, смотрел в окно, смотрел на девчонку напротив и опять закрывал глаза. Девчонка чем-то похожа была на Анку, хотя ее лица Федор точно не помнил, только глаза темно-серые да шею, маленькое ухо, запах тела и сенной трухи, чириканье ласточек под застрехой, румяные вечерние квадратики на Анкином плече, на слежалом сене. А сам он был почему-то еще пацаном в короткой рубашке и полотняных портках, и сено кололо сквозь рубашку, першило в носу, и он смеялся, а Анка превращалась в мамку, которая говорила сонно: «Не балуй, спи, што ли!»
Поезд дернуло, заскрипели вагоны, и все остановилось. Федор проснулся совсем: девчонки не было, выходили последние пассажиры, Савелово! Он вышел на платформу и узнал старые ветлы с грачиными гнездами первое совсем родное после войны. У него перехватило дыхание, застлало глаза: с Волги медленно всплыл долгий гудок буксира. Пристань мало переменилась, только вместо дощатых сходней построили каменный причал, а речной вокзал остался прежний деревянный. Федор купил в буфете плавленых сырков, пачку «Беломора» И выпил два стакана ситро. «Беломор», чайки, баржа с щебенкой, серая река все было прежним. И люди здесь были понятнее, вон хоть та баба в телогрейке или двое мужиков, которые сидели на бревнах и пили, разложив на газете закуску селедку и обломанную буханку. Но главное река, большая вода. Лед уже прошел, кое-где проплывали серые ошметки, вокруг свай толкалось крошево, мусор. Репродуктор играл марши, в мазутной грязи торчал обрывок троса, на бревенчатой стене висел синий плакат о спасении утопших.
Федор спустился к воде. Вечерело, против мыса мигал первый бакен, под сиреневой тучей с запада рябило желтыми бликами серый плес, и овевало оттуда сырой огромной прохладой, Волгой.
Речной катер сиял белой эмалью, в салоне было тесно, заставлено мешками колхозники отоваривались к праздничку. Двое мужиков курили на полу возле двери, смеялись, видно, заложили уже малость. Федор прислушался к их разговору. Один, рыжеватый с проседью, помянул Устье. Под небритой щетиной кривилась дряблая щека, часто поплевывая, он рассказывал о каком-то тракторе, с которого пропили фары. Другой, в кепке на носу, подхохатывал.