Узнавал свои повадки и в странной сосредоточенности, что накатывала на мальчика время от времени. Если б не помнил себя в том же возрасте, показалось бы странным. Например, сын любил расставить фигуры на доске (располагал сведениями только о начальном построении) и сидеть над ними, подперев голову и пристально глядя в пространство черно-белых клеток.
Бывало, наблюдал за ним пять минут пятнадцать В конце концов не выдерживал:
Алексей! Скажи на милость, что ты делаешь? Все равно не знаешь, как слоны с турами ходят!
Сын вскидывал затуманенный взглядпохоже, голос отца доносился из такой дали, что понимался не сразу.
Я?
Ну не я же.
Думаю
О чем?
Пожмет плечами.
Не знаю.
Хочешь, ходы покажу?
Не надо.
И весь разговор.
В лице сына столь же ясных знаков рода заметно не было (даже горбинка носа несколько изгладилась, должно быть намешалось много чего Кириногосерые глаза, русые волосы, лоб выпуклый, а не прямой, как у отца, верхняя губа пухлая). Но все равно так похожи, что, как говорится, и захочешь отказаться, да не сможешь: кровь от крови, плоть от плоти.
Некоторые области его собственного детства остались лакунами: мертвые пустоши среди живой луговины. С годами они размывались временем, съеживались, но все же не исчезли полностью: лежали в душе чем-то вроде остаточных солончаков, безжизненных пятен несбывшегося в окружении настоящей, случившейся, прожитой жизни. Кто знает, каким бы он вырос, каким стал, пройди в свое время и над этими плешами благодатный ливень?..
Теперь уж что говорить: дорого яичко ко Христову дню; а если в детстве война и голод, то ничего не попишешь; второго детства не бывает; коли вырос, то уже за себя того, прежнего, который был ребенком, не нарадуешься, машинками не наездишься, мячиками да ракетками, наверстывая упущенное, не настучишься.
Ему не хотелось, чтобы и Лешка когда-нибудь, став взрослым, обнаружил в себе подобные пустоты, клочья пустырей, не засеянных в свое время беззаботной радостью и не заросших жизнью. Икак самый близкий мальчишке, самый похожий на него человекточно знал, как этого не допустить. Вдобавок был уверен, что чужая радостьзачерпнутая сердцем сына, глазами сынабудет такой же сладкой, как могла быть своя
Точно знал, точно знал!.. заладил. Если точно знал, то как же допустил разор семьи?
Здесь, в тюрьме, этот вопрос звучал особенно мучительно. Казалось даже: и сама тюрьма ему за это!..
Временный разор, конечно но временный разорв некоторых отношениях еще глупее, чем если навсегда. Если понял, что невмоготу, и ушелто почему вернулся? А если вернулся, перечеркнув тем самым свой уход, то зачем уходил? Не хватило мужества перетерпеть, уладить, усмирить разгуливающуюся стихию раздора?.. если так, то совсем уж неприятные следствия брезжат: или дурак, или трус.
Счастье, что они с Кирой сумели в конце концов пересилить счастье, что все вернулось на круги своя да вот ладно ли вернулось? Не потрескалось ли что-то в самом основании, когда совершались эти ненужные, как теперь понятно, кульбиты?
Главноекак Алексей к их недолгому расставанию отнесся? (Недолгому ли? Полгодадля взрослого невелик срок. А если возраст таков, что даже полугодами считая, всех пальцев не загнешь, тогда как?)
Вродевсе как прежде но Бронников чувствовал, что в душе сына осталась острая занозка. Должно быть, покалывает сердчишко: а ну как снова? Страшно, что вселенная опять обрушится может быть, даже себя считает отчасти виновным в прежней катастрофе?
Во всяком случае, не раз и не два он ловил на себе внимательный, задумчивый, какой-то слишком взрослый взгляд сына. О чем думает?.. Знать бы прежде, что так повернется, на полвздоха представить себе этот взгляд! Разве осмелился бы шагнуть за порог?..
Как объяснить теперь, что трещины заклеены, мир восстановлен в совершенной целокупности, папа всегда здесь, дома; домэто место, где они навечно втроем навечно в объятиях любви и понимания
Да вот только он здесь в темнице под негасимой лампой, а они, скорее всего, ничего не знают!..
На пятые сутки вывели из камеры, постановление суда состоялось: снова направляли в «Кащенко», к Глянцу.
Много позже Бронников понял: ему повезло, конечно: тюрьма его, принудчика, задела самым краешком.
* * *
Мутота с переездом заняла весь день и была обставлена голодом, жаждой, отсутствием сортира, неукротимой дрожью в ледяных каменных предбанниках входов-выходов; еще одним ожиданием в больнице, где долго держали за железной ржавой дверью помещения, назвать который иначе, нежели «собачник», не поворачивался язык. Голый кафель в желтых потеках, две яркие лампы на потолке; темное окно работало как зеркало, и он долго разглядывал отражение: рожа худая, черная от щетины, свитер вытянулся, пальтецо обтрухалось, будто он не пять дней, а пять лет в Бутырках провел: быстро тут человеку живется!..
Он хорошо понимал связь двух обстоятельств: если есть постановление суда о принудительном лечении и если оно опирается на данные предварительной экспертизы, проведенной Глянцем, следует заключить, что Глянцодин из тех, кто не на его стороне.
И все же, вопреки здравому смыслу, испытывал облегчение: теперь уж не в тюрьме, а в больнице, в руках интеллигентного доктора. Он проведет новуючестную! экспертизу, назначит курс исследования гипотетической астении Он же в тот раз не по своей воле. Гэбисты приказали: пиши, вот и написал. Но как написал? скрепя сердце, через силу. Сила солому ломит. Но теперь, когда Бронников попадет к нему в руки, он не обязан следовать тому, что выбили из него силой. Он врач да, врач, а не палач, как бы ловко ни рифмовались два эти слова. Поэтому теперь жизнь пойдет другая. Профессор и прежде знал, что Бронников нормальный, да под змеиным взглядом Семен Семеныча не мог показать виду но уж теперь!.. Теперь он напишет правду: Бронников здоров, как никто другой, постановлениеошибка, следует его выпуститьи дело с концом.
Совершив полное опасностей путешествие по земле врагов, человек приходит наконец к дому другапримерно с таким чувством вошел Бронников в кабинет профессора.
Однако Глянц, взяв скорбно-деловитый тон, заговорил о несомненном нарушении его здоровья, ярким признаком которого является стремление выглядеть умнее, чем нормальные в психическом отношении люди.
Да бог с вами, профессор! посмеивался поначалу Бронников, нежно глядя на Глянца (в сравнении с контролерами Бутырки тот и впрямь выглядел чрезвычайно мило). Дайте мне минуту, и я постараюсь вас убедить!
Казалось бы, дело ясное, а между тем фраза следовала за фразой, вопрос за вопросом; слой за слоем Глянц накручивал десятки нелепых обвинений: ребенок бы признал, что они безосновательны и голословны, а профессору до того и дела не было. Еще, еще! завертка плотнела, мало-помалу становясь похожей на кокон. Бронников, простофиля, все норовил из него высунуться, тянул шею, подавал знаки: мол, доктор, доктор, что вы говорите! что делаете! да взгляните на меняя же нормальный!.. вы же не по своей воле подписывали, опомнитесь!
Скоро сообразил, что дело не в нормальности. И не в том, что профессор совершал врачебную ошибку, приписывая ему несуществующие болезни: никто ни в чем не ошибался, никто не заблуждался, его привезли не на лечение, а на казнь. То, в чем он видел всего лишь нелепую шутку судьбы, для Глянца самой судьбой и являлось, себе же профессор отводил роль ее сурового проводника. И был намерен совершить предписания рока в полной мере, без мягкотелых послаблений.
Не зря, ой не зря первый лист больничной карты синел печатями судебного постановления!..
* * *
Конечно же, Глянц не горячился и не спорил: просто делал, что считал нужным. И конечно же, Бронников потерял лицо. А оказавшись в Монастыревке, еще не знал тамошней жизни. Между тем главврач «Кащенки», хоть и умолчав о диагнозе, тщательно позаботился о будущем: прописал уколы и таблетки. Бронников воспротивился: естество яростно отбивалось от лечения, справедливо полагая, что если больных лечат, чтобы сделать здоровыми, то единственная цель, какая может быть поставлена при лечении здорового, это сделать его больным.
Однако в Монастыревке подобные фокусы не проходили: чтобы подавить мятеж, ему, как буйному, кольнули серу. Часов шесть после этого лежал неподвижно, сжав зубы и беззвучно воя: даже шевеление мизинца причиняло острую физическую боль. Когда немного отпустило, два дюжих санитара завернули в простыню и стали топить в холодной ванне; поизмывавшись как следует, бросили на кровать спеленутого; эта процедура называлась укруткой: простыня ссыхалась, тесня все тело и почти останавливая дыхание
Все это происходило в надзоркенадзорной палате, куда помещают вновь поступивших на предмет определения их темперамента. Загадочным образом искореженное пространство имело здесь не три измерения, а примерно два с половиной: тринадцать высоких железных кроватей в неровный ряд, странно низкие, намертво закрытые и зарешеченные окна, широкий провал дверного проема, негаснущий свет нескольких ярких ламп.
Уже там Бронников обнаружил, что дурка хуже тюрьмы: конечно, «скорая помощь», в которой его доставили, мало чем отличалась от милицейского «воронка»; и в тюрьме, если заключенный, допустим, чувствует, что у него вот-вот разорвется сердце, он не допросится помощи, как бы ни старался; но если он потребует того же в дурке, то, в отличие от тюрьмы, тут же влетят охочие до расправы медбратья с вязками и простынями, и ему будет еще хуже.
Соседи корчились и выли и подчас бросались друг на друга; пахло едким потом страха. (А еще и кровьюв первую же ночь человек на соседней койке покончил с собой, вскрыв себе вены. Где взял острие, коли все здесь было запрещено строго-настрого? Так или иначе, суматоху Бронников наблюдал краем глаза, поскольку лежал под сульфой и не мог повернуть головы.)
Безумие ходило рядомлежало, сидело, выло по ночам, почесывалось, штукарило; сосредоточенно разговаривая с самим собой, сновало из угла в угол; безумие ликующе гоготало, когда удавалось улучить момент и потрясти детородным органом перед заглянувшей в надзорку процедурной сестрой; безумие плыло и плавилось перед глазами, ловко принимая то обличье милого мальчика семнадцати лет, из озорства поджегшего гараж, где за как следует припертой дверью вопил у канистр с бензином проклятый отчим, то косоглазого ревнивца, застрелившего жену, то студента Тимирязевской академии, умертвившего газом собственных родителей
А еще, сминаясь горячим пластилином, выскакивало с криком, что в голове у него торчит нож, или горланило, что оносын адмирала Канариса, и в качестве доказательства вскидывало руку гитлеровским приветствием.
Чувствовал, как изнутри заливает темнотана уровне сердца плещется, потом у ключиц уже язык еще выше вот это было страшно.
* * *
Да-да!
Санитар толкнул дверь.
Садитесь, сказала Теремкова, поправляя ворот врачебного халата. Здравствуйте, Бронников!
Сел, сцепил ладони. Отозвался тихо:
Здравствуйте.
Идите, Кайлоев, распорядилась она. Я позвоню.
Дверь закрылась.
Ну? сказала Теремкова звонко, с ироничным выражением. Что скажете?
Что сказать?
Врачей он уже всяких навидался. Вели себя примерно одинаково, как будто соревнуясь друг с другом в отсутствии сантиментов. Тем не менее Бронников не допускал мысли, что они и на самом деле одинаковыене наштамповали же их где-то на заводе, не из инкубатора взяли, в конце концов; да и из инкубатора выходят хоть и очень похожие, но все же не идентичные существа.
С Глянцем было ясно: тот бился не за страх, а за совесть, рыл до дна, до камушков, ни жалости, ни даже мысли, что перед ним живой человек, себе не позволял. Поди пойми, почему не позволял: со страху? Или и впрямь веровал в сумасшествие всего мира? Все-таки, скорее, со страху. Совесть давно в себе истребил, чтобы не путалась под ногами. Втолкнут к нему в кабинет: докажи, что сумасшедший. Он и доказывает, ему нетрудно, все в руках для этого есть А не докажет, его самого из этого кабинета поганой метлой В сущности, именно Глянца было бы полезно подвергнуть честной психиатрической экспертизе: вот уж забрезжили бы открытия на горизонтах науки!..
Главврач Монастыревки Мироненко выглядел солидней Глянца, суровей, в беседы вообще не вступалчто ему с психами лясы точить? С хрустом распяв перед собой свежую больничную карту и недовольно листнув, одновременно буркнул: «На что жалуетесь?»; да тут же, не дождавшись ответа, ввинтил где положено сложный вензельаж чернильные брызги веером; после чего, захлопнув, протянул санитару и взглядом показалведи.
Должно быть, Глянц был разверстан по цивильному ведомству, рассудил Бронников на досуге, а у этого погоны под халатом так и светятся Но по сути мало чем друг от друг отличаются: как из-под одной козы.
И дальше так же: как главврач Мироненко ничем не уступал Глянцу, так заведующая отделением Грудень не уступала Мироненко, а лечащий врач ТеремковаГрудень: та же подлость формулировок, те же гнусные подножки, такая же идиотская, кривозеркальная логика, не выдерживающая простого испытания здравым смыслом.
Но не мог, не мог Бронников позволить себе увериться в их совершенной, прямо-таки конвейерной похожести.
Тем более что время от времени некоторые различия все же обнаруживались: разрешила же Грудень неуемному Пятихатову выходить из надзорки не только в сортир, но и по иным надобностям! Этот неуемный, в самом деле совершенно бешеный Пятихатов поставил себя еще до появления Бронникова: на санитаров бросался, вены рвал, всю дорогу под вязками, под серой; дважды голодал, дважды изнемогал под искусственным питанием; высох весь, одни глаза осталисьбешеные, полные ненависти. Но однажды потребовал к себе завотделением и выступил с предложением перемирия: дескать, будет как все, пусть только позволят выходить из палаты к книжному стеллажу. И Кларисса Евгеньевна Груденьстарая сука с алюминиевыми глазами, в которых, казалось, с рождения ничего живого не было, разрешила ему пробный день! Пятихатова отвязали и пустили на вольный выпас к стеллажу, где он конвульсивно схватил какую-то пропагандистскую брошюрину, впился как паук, жадно, будто живительный воздух, всасывая ее мертвящий гнойвидать, потребность в буквах была уже сильнее инстинкта самосохранения
И ничего, ходит теперь как все, только санитары все же за ним прислеживают, а Клариссу за глаза поругивают, что не в буйное его отправила, а на вольный выпас: мол, сейчас-то он тихий, как обещал, а потом возьмет и шею кому-нибудь скрутит, а им отвечайтем то есть из них, кто в живых останется
Что же касается Анны Николаевны Теремковой, то она с самого начала показалась ему несколько мягче прочих; объективных показаний к этому не было, но тем не менее, побывав на беседе у Грудень, он непременно видел затем во сне доктора Менгеле, расчленяющего младенцев, просыпался с криком (на радость Степанову, находившему новое подтверждение своей идеи, что так просто сюда не ло́жут); а после разговоров с Анной Николаевной подобные видения его не посещали.
И почему-то хотелось думать, что она штатская. Или, на крайний случай, в каком-нибудь самом незначительном звании: сержанта, что ли.
Причина, возможно, заключалась в том, что Анна Николаевна была некрасива: довольно правильные черты ее узкого лица сочетались, к сожалению, с маленькими серо-зелеными глазками, опушенными куцыми и бесцветными, как у поросенка, ресницами, шевелюрой жидких светлых волос (из таких, как ни крути, выкрутишь либо невзрачный кукиш, либо редкую занавеску); да и кожа плохаятусклая, салистая, в нескольких местах украшенная вдобавок отметинами ветрянки.
Как-то раз, когда Бронников сидел у нее в кабинете, позвонила подруга. Кое-что он узнал из их необязательной болтовни, кое-что потом, сопоставив, умозаключил. Выходило, Теремкова была родом отсюда, из Монастырева, но вышла замуж в поселок Газовик (ездила оттуда рабочим поездом), родила дочь, муж завербовался на какие-то нефтепромыслы и пропал, алименты не приходили, по этой причине и в отчий дом она не могла вернуться: отец очень злился, что должен растить кого-то бесплатно.
В общем, в силу множества мелких причин Теремкова оказалась ему симпатичней прочих: мало-помалу он стал даже позволять себе высовываться из той дряблой, безжизненной шкуры тихого, безвольного, с погасшими глазами, почти бессмысленного существа (то есть, говоря врачебным языком, в психическом отношении совершенно здорового), которую научился мгновенно напяливать при первых признаках опасности.