Белые лилии - Олли Ver 2 стр.


Снаружи скрипнула и открылась калитка. Я замерлакак ни старайся, как ни крути, а во мне нет спокойствиялюбой шорох, любой звук и каждое движение тени сковывает мое нутро. Вот и сейчас, стоя на четвереньках посреди кухни, я застыла в позе охотничьей собаки, учуявшей дичь. Несколько мгновений тишины, в течение которых мое сердце заходится, отбивая чечетку, мои уши забивает ритм, спина покрывается испариной, по рукам легкая рябь

Тяжелые шаги по деревянным ступеням, по доскам порога, скрип тяжелой входной двери и:

 Тощая, ты дома?

Я шумно выдыхаю, рвано и нервно хватаю воздух, и вот уже легкая дрожь в руках перерастает в крупную нервную тряску. Как же я рада слышать её голос. Тяжелые шаги в моей прихожей, потом по коридору, но не на кухню, а в комнату:

 Доходяга! Где ты?

Я слушаю её тяжелый, неспешный топот по моим комнатам и тихое бурчание себе под нос:

 Подохла, что ли

Шаги на пороге кухни, и она басит:

 Однако

Я ничего не отвечаюя тщетно пытаюсь совладать с трясущимися руками, пока баба ростом под метр девяносто рассматривает картофельную запеканку, останки формы для запекания и мой зад. Я ползаю на четвереньках по полу кухни, забираюсь под стол за крупными осколками, а она смотрит, как ходят ходуном мои руки. Она говорит:

 Слушай, а как называются те недособаки?

Прокашливаюсь, чтобы она не учуяла легкий налет паники в моем голосе, а затем:

 Недосабак бессчетное количество,  бубню я из-под стола.  Какие именно?

Огромная женщина бросает на кухонный стол пухлый конверт и обходит стол с другой стороны. Она достает из ниши между стеной и кухонным гарнитуром веник.

 Аки тараканы чернобыльскиетрясущиеся ножки, глаза навыкате

 Той-терьер.

 Да, да так вот тытой-терьер,  она обходит стол и машет веником мне в лицо.  Отойди.

Я вздыхаю, и пячусь на четвереньках назад, вылезаю из-под стола, а затем сажусь на задницу, глядя, как ловко она орудует этим нехитрым инструментом. У неё все ловко получается, оттого мне кажется, что она была дарована мне свыше за какие-то, неведомые мне, добродетели, дабы уберечь меня от несчастного случая со смертельным исходом. Любым: моя страховка на случай удара током, в попытке самостоятельно починить розетку; мой гарант выживаемости в походе за грибами; моя непоколебимая уверенность в том, что соседушка-Глебушка из дома в конце улицы не попытается зайти на огонек (который мерещится ему всякий раз в начале третьего литра) и не начнет рассказать мне о вреде одиночества в моем возрасте. Правда, каков он, мой возраст, этот алкаш сказать не может, потому как для того, что бы хоть на глазок прикинуть, нужно, чтобы этот самый глазок хоть изредка смотрел прямо, а не на своего собрата по переносице. Поэтому-то Римма рассказала ему о вреде сбитого прицела и длинного языка сразу же, как только впервые обнаружила его, штурмующего порог моего дома.

Вытаскиваю ноги из-под зада, упираюсь спиной в шкафчик кухонного гарнитура. Мой взгляд лениво рассматривает огромную спину, серым айсбергом возвышающуюся над столешницейона такая здоровая, что почти все люди рядом с нейтой-терьеры. Неудивительно, что с ней так спокойно. От неё веет самообладанием, и это становится чем-то страннымдавным-давно мне не было так спокойно рядом с человеком. Хотя «спокойно»  неподходящее слово. Онастена, и я затравленно поглядываю поверх её плеча на крохотный островок внешнего мира, которым наградила меня судьба.

А давай, сбежим?

Стискиваю зубы, сжимаю кулаки. Взгляд вперед и вверхтам сугроб огромной, крепкой спины.

Давай, заберем твою дочь и рванем в деревню?

Закрываю глаза, мотаю головой, как упрямая кобылажелваки натянулись струной, ногти впились в тонкую кожу ладоней.

Куда-нибудь в глушь, где люди даже не догадываются, что телевидение уже давно цветное?

Заткнись! Заткнись!!! Закрой свой рот

По экрану зажмуренных веккалейдоскоп картинокони сводят меня с ума, прожигают дыру в измученном сознании, и я быстро дышу. Шелест веника по полу, стеклянная дробь сгребаемых осколков заглушают немую истерику, и я почти уверена, что Римма не слышит меня. Почти Рукабыстрым рывкомк переносицепальцы сдавливают ее, словно, хорошенько надавив на нос, можно отвлечься от сверла в мозгутихий, спокойный голос, абсолютно уверенный в том, что его будут слушать, не дает мне нормально дышать. Я слушаю его до сих порон будит меня по ночам, сливаясь с моим криком, он шепчет мне мое имя, и я не понимаю разницы между прошлым и настоящим, сном и явьюя теряю нить реальности. Пытаюсь спрятать глаза ладоньюмне кажется, моя воспаленная память транслирует его лицо на весь гребаный мир, и стараюсь, как могу, спрятать, скрыть, мать его, запихать его ухмылку, лицо, полное превосходства над моей похотью, и ледяную сталь серых глаз, которые скользят по моему лицу тонким, холодным лезвием опасной бритвы. Вторая рука ложится на мое лицо, и вот створки запирают меня и мои воспоминания в темноте моих ладоней: снова в клетке, хищник в противоположном углу оскалился, и розово-красный язык влажно скользит по вибриссам, завидев мою панику. Вздыбилась холка, хищная морда льнет к полуя в нескольких секундах от истерики. Только теперь меня некому спасать. Где-то в горле курлыкает отчаянье. Бога ради, оставь меня в покое! Грудь перемалывает воздух, сердце пронзительно взвывает, и с каждым ударом все больнее отдается в висках паника: секунда, две, три Ну же! Давай, черт тебя дери, давай! Взрывайся! Раздирай все к чертовой матери! (Я буду тебя бить. Больно) Чтобы ничего не соображать, не чувствовать, не видеть, не слышать. До боли, до судорог, до крови чтобы подохнуть прямо здесь и сейчасиз жалости, из сострадания (пусть это будет, как поцелуй, а не как удавка). Но в этом теперь моя главная проблемани зарыдать, ни заорать, ни сдохнуть по-людски. Штопор тоскидо самого сердца, и тонкое острие упирается прямо в одиночествоостро, больнодавит но не протыкает. Хочу заорать, завыть, чтобы каждый на этом, Богом забытом, куске земли услышал меня, чтобы все то, что отравляет меня, растворилось в слезах, вышло потоками пустой воды по щекам. Стереть её ладонями и забыть. Но я открываю рот и молчу. А тоска ноет, гудит в венах-проводах, сводит судорогой горло. Сидит внутри, вцепилась в трахею, впилась острыми когтямия слышу её быстрое, судорожное дыхание. Да вот только это не она дышит, этоя.

Будешь подыхать один, в грязи. Как собака

Только теперь чувствую на себе быстрые взгляды-уколы Риммы. Слепая, тупая ярость, делает из меня суку, каких свет не видывал. Свет, может, и не видел, а Римма насмотрелась сполна. Молчит. Только и слышно, как веник метет по полу, да звон керамических осколков, скребущих пол. В темноте моих ладоней пятится хищная тоскаоблизывается, вертит в стороны длинным, шелковым хвостом, отступает. Не для того, чтобы уйти, но чтобы вернуться, когда я буду совершенно одна. Дыханиетише, медленнее, но ладони все еще прячут лицо. Мне не стыдно, просто хочется побыть в темноте. Слушаю, как мусор сгребается в совок, как открывается дверца, и картофельная запеканка с фаршем и битой керамикой шумно летит в мусорное ведро. Снова шорох веника, шелест одежды и звук её шаговя слушаю тихую музыку быта, белый шум повседневной жизни, и меня приятно согревает её размеренностьсекунду назад я чуть не подохла от тоски, но Римма, как ни в чем ни бывало, подметает пол. Это очень успокаивает.

Убираю руки от лица. Римма прячет веник и совок в угол за кухонным гарнитуром, разгибается и поворачивается ко мне:

 Ну что, инфаркта не будет?

 Похоже, откладывается.

 Досадно. Я-то уже настроилась киселя попить. Вспоминала, где мой баян

 В другой раз.

Поднимаюсь на ноги и только сейчас вижу конверт:

 Какого хрена ты молчишь?  взвизгиваю я.

Подлетаю к столу, хватаю пухлую бандероль. Римма закатывает глаза:

 Ну, ты ж вроде подыхать собралась. Не мешать же

Но я её уже не слушаютрясущимися от нетерпения пальцами поддеваю край конверта. Звук разрываемой бумаги. Я вылетаю из кухни, в коридор, к двери спальни, на ходу вытаскивая плотно сложенные листыона никогда не пишет, как скучает, никогда не жалуется, но семь листов крошечными буквами, плотными строчками на тетрадных листах в клетку тут не нужны слова. Залетаю в комнату, хлопаю дверьюне из тупой стервозности, случайнои там, в тишине спальни: «Мамочка, привет! У меня все хорошо. Вчера ходили в зоопарк» Спасибо тебе, Господи! Меня трясет, руки лихорадочно перебирают тонкие листки с нежными, теплыми закорючками-буквами, заливающими мою спальню светом и теплом. Девочка моя. Мое солнышко. Моя Пуговица Глаза жадно скользят по строчкам, впитывая тепло слов, запоминают каждую букву, несмотря на то, что я прекрасно знаюперечитаю еще три миллиарда раз, выучу наизусть каждое слово, запомню все обороты речи и тонкие, полупрозрачные завитки тоски между строкмне так тебя не хватает! Чувствую себя мерзкой тварью, ненавижу себя за её сдержанное отчаянье и тоску, сочащуюся из каждой строки. Когда же закончится этот кошмар? Перечитываю второй раз, третий. Всякий раз, словно она здесь, рядом, обнимает меня ручками и тихонько шепчет: «Все будет хорошо». Наконец, бережно складываю листы в конверт, но еще долго сижу на кровати. Мое тело покрыто испариной, обжигающе-горячее внутримне требуется время, чтобы усмирить его, перестать трястись, привести в порядок обезумевший от тоски взгляд, но все равно, когда я выхожу из комнаты, прохожу коротенький коридор и оказываюсь в кухне, Римма, грузно восседающая на табурете, поднимает глаза, критично разглядывает меня, мои красные глаза и трясущиеся руки, а потом говорит:

 Как ты вообще дожила до половозрелого возраста? У тебя же конец света каждый Божий день?

 Шла бы ты в жопу,  выдыхаю я.

 Пошла бы, но мы, вроде, и так в ней?

Я молчу.

 Нет, серьезно? У всех городских так «фляга свистит»?  никак не успокоится она.

 Слава Богу, нет.

Она встает с табурета:

 Воистину, слава! Пошли ко мне, поедим нормальной еды,  говорит женщина на выдохе.

 Нормальнойнедовольно мычу себе под нос.  Я нормально готовлю.

 Твой ужин в мусорном ведре. Дать тебе ложку?

 Выпить у тебя есть?

 Обижаешь Самогонка! На кедровых орешках, кстати. О, это нектар

 Сойдет,  поворачиваюсь и иду в коридор, Римма следом за мной:

 Сойдет? Неблагодарное ты дерьмо.

 Да, наверное.

 Бесхребетное неблагодарное дерьмо

 Безрукавку не забудь.

Двух рюмок мне обычно хватает, чтобы увидеть легкое зарево нирваны над горизонтом безысходности. Третья, чаще всего, бывает лишней, но не сегодня. Сегодня зашла очень легко, и теперь я блаженно пуста. Рассматриваю толстую столешницу, провожу ладонью по теплому дереву цвета меда и слушаю размеренную болтовню Риммы на фоне белого шума телевизора. Тепло и уютно. Ощущаю солнечное тепло, поднимающееся по пальцам от нагретого дерева, пьяное, расслабленное спокойствие женского голоса и слушаю небылицы из пластмассового ящика. Мое присутствие ничего не меняет, и, по сути, Римма говорит сама с собой, а потому я не чувствую никакой неловкости от собственного молчания. Поднимаю глаза. Полая внутри, каменная снаружи, я молча рассматриваю такую странную, такую удивительную женщинуклассика славянского лица завораживает плавностью, округлостью линий, тонкостью форм и всевозможными оттенками различных цветовот насыщенного янтарного, до нежного, пастельно-сливочного. От того сильнее контраст высокого, крупного тела, ладного, но большого, если не сказать, огромного. Она не толстаяпросто высокая и здоровая. Красивая и грубая снаружи, сильная и честная внутри.

 Спасибо,  говорю я.

Она замолкает на полуслове. Блестящие от выпитого глаза смотрят на меня, выискивая сакральный смысл в сказанном, щурятся, елозят по моему лицу. Она говорит:

 Налакалась.

Я смеюсь:

 Почему обязательно «налакалась»? Мне не за что благодарить тебя?

Она молча закатывает глаза, а я продолжаю:

 За помощь, за поддержку, за дом, в котором я живу. По-хорошему, я должна платить аренду.

 Чем?

Я пасуюпожимаю плечами. Действительно, нечем. У меня ничего нет.

 Тогда просто спасибо,  говорю я совсем тихо.

 Слишком часто благодаришь,  её теплое, круглое лицо становится усталым, по нему пробегает рябь раздражения.

 Это плохо?  спрашиваю я.

 «Слишком»  плохо всегда.

Когда три часа спустя я спускаюсь по деревянным ступеням её крыльца, небо над миромчерный бархат. Поднимаю глазазвездысверкающими вспышками, словно искры от костра. В городе этого не увидишь. Позади меня тяжелые шаги Риммы, ленивые от выпитого, грузные от съеденного.

 Давай провожу тебя домой,  говорит она.

 Куда провожать-то?  пьяно возражаю я.  Через дорогу? Может, ты еще и целоваться ко мне полезешь?

Римма хмыкает:

 Было бы, что целоватьТебя поцелуй, так ты ж, чего доброго, подохнешь от нервного напряжения.

Тут я останавливаюсь и разворачиваюсь, оказываясь лицом к скромному, для таких габаритов, бюсту. Поднимаю нос, нахожу ореховые глаза:

 А почему ты никогда не спрашиваешь, откуда я? Где я жила? Что делала?

Пьяный вызов в моем голосе мне противен, но Римму эта «синяя» бравада забавляет:

 Топай, топайсмеется она, разверчивает меня в исходное положение, лицом к воротам в заборе и направляет мой нездоровый энтузиазм на выход.

 Нет, серьезно?  возражаю я, переступая ногами, чувствуя, как крепкая рука нежно, но настойчиво подталкивает меня к выходу.  Может, я проституткой работала?

 Очень полезное дело,  говорит Римма.

 Может, я террористам зады подтирала?

 Кесарюкесарево,  отвечает она, и открывает тяжелую дверь.

Я выхожу на улицу, онаследом. Я опять разворачиваюсь, упираясь взглядом в соболиные брови, густые ресницы и снисходительную ухмылку в её глазах. Я говорю:

 Может, я человека убила?

Замираюправда застывает в горле комком жутких слов. Римма небрежно скользит взглядом по моему лицу, ухмылка тянет уголки красивых губ чуть вверх, и сейчас она похожа на Василису премудрую или Василиска. Несколько секунд она изучает мое лицо, а затем говорит:

 Смотрела я как-то передачу заморскую о рыбе, которая раздувается, когда ей страшно.

 Рыба Фугу.

 Да, наверное. Так вот, смотрю на тебя и задаюсь вопросомты что, боишься меня?

Я задумываюсьсамо собой, мысль эта посещала меня и раньше, но только сейчас она кажется мне до смешного абсурдной. Ну да, огромная, ручищи как у среднего мужика, ростом с фонарный столб, только все это скорее нелепые декорации очень порядочного человека, нежели пугающая действительность, и я говорю:

 Нет.

 Тогда сдуйся и топай домой.

Я смотрю, как в уголках теплых глаз рождаются морщинки искренней улыбки.

 Давай, давай, Джек-потрошитель,  тихо смеется она,  перебирай конечностями. А я прослежу, чтобы Глебушка не вылез из-под крылечка и не схватил тебя за ногу, аки вурдалак проклятый,  её руки ненавязчиво помогают мне поймать правильные ориентиры и легонько разворачивают.

 Гребаный Глебушка чего ему дома не сидится?  бубню я.

Поворачиваюсь и пересекаю дорогу, не асфальтированную, просто прикатанную землю, ощущая, как Римма сверлит мне спину. Уже открыв калитку, я оглядываюсь и бросаю пьяный взгляд на женщину. Она машет мне рукой, я киваю и финальным аккордом окидываю картинку спящей деревнидикая глушь, Богом забытое место, где самая модная обувьразноцветные китайские сланцы.

Я захожу, закрываю за собой калитку, пересекаю внутренний двор и поднимаюсь на крыльцо. Еще дверья внутри. Тихо, темно и затхло. Дом, милый дом.

***

Легкое, невесомое прикосновениеволна прохлады по раскаленной коже. Тело откликается, отзывается нежной волной мурашекоткрываю рот, но ничего не говорю, потому что мягко, медленно, тонкой линией полукруга плеча вниз, по горячей коже предплечья. Оборачиваюсь.

Воздух леденеет в горлесжимает, сгребает в охапку боль когтистой лапой. Не могу дышать

Такой красивый. Смотрит на меня и улыбается. Нет в этой улыбке ничего хищного, жестокого, изуродованноготолько бесконечная усталость и ласковая, такая живая, такая настоящая, теплая нежность Мои пальцы к губамзакрываю рот руками, и пытаюсь поймать, спрятать, но его имя выдохом сквозь горячие пальцы:

 Максим

Губы открывают жемчуг зубовон тихо смеется, опуская голову. Его смехиглами в мое горлоя плачу. Это боль? Это любовь? Плачет во мне, стонет, хватает меня за горло и не дает сказать ни слова, сковывает, стягивает мое тело, рождает, физически ощутимую, боль.

Поднимает на меня глаза и хитро щуритсямой Максим расцветает в тонких морщинках в уголках глаз, в кончике курносого носа, надменно задранного вверх, в хитрой улыбке и такой живой, такой яркой искройогнем, сверкающим в стальной радужке серых глаз. Он пожимает плечами, и его ладони скользят в карманы светлых джинсов. И тут, блеснув подброшенной монеткой, страсть гаснетего глаза становятся внимательными, губы прячут жемчуг зубов, и улыбка превращается в тонкий полумесяц. Он говорит:

 Прохладно здесь.

Тонкая шерсть светлого свитера струится по плечам, рукам, груди мне так хочется прикоснуться к нему. Открываю рот, но ничего не говорюв моем горле ледяная тишинанемая, пустая, холодная и мертвая. Но я хочу говорить! Мне так много нужно сказать. О любви, о тоске, о предательстве. Господи! Как же много я хочу рассказать тебе! Отдать, разделить на двоих, потому что мне одной этого слишком много. Выдрать из груди тоску, протянуть тебе окровавленные рукисмотри, мой безумный крот, смотри, как я горю! Как пылает, корчится, мучается мое больное сердце. Красиво? Тебе нравится?

Он ежится:

 Очень холодно.

Брови хмурятся, и курносый нос опускается внизего лицо становится задумчивым. И только теперь я вижу легкую дрожьвсе его тело мелко трясется. Между нами вырастает пустотане понимаю, как это случилось, только теперь он, стоявший на расстоянии вытянутой руки, в нескольких метрах от меня. Я хочу подойти, я пытаюсь сделать шаг, но мое тело вязнет в прозрачной пустоте между нами. Его пробивают разрядысудороги пронзают любимое тело, и я беспомощно хриплю. Он стискивает зубы, закрывает глаза, хмурит брови. Я рвусь вперед, пытаюсь поднять ноги, но обе они приросли к землея не могу сдвинуться с места. Огонь во мневнутри, снаружи. Яогонь. Мне бы только сделать шаг, преодолеть несколько метров Я смогу согреть тебя! Смогу, просто дай мне

Назад Дальше