Проза - Цветаева Марина Ивановна 10 стр.


Не записала своей вечной, одной и той жетеми же словами!  молитвы перед сном.

Но жизнь душиАлиной и моейвырастет из моих стиховпьесее тетрадок.

Я хотела записать только день.

Мы с Алей:

Аля:

Марина! Сколько людей с такими прекрасными фамилиями я не знала! Например: Джунковский.

Я:Это бывший московский генерал-губернатор (?), Алечка.

Аля:А-а! Я знаюгубернатор. Это в Дон-Кихотегубернатор!

(Бедный Д<<жунков>>ский!)

Я рассказываю:

Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок,  роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая жестокая красавица. И все осталось,  только вот-вот рассыплется... Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей 70 лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки. Под вострым каблучком тугая атласная подушкарозовая жетяжелый, плотный, скрипучий атлас... И вот, под удар полночиявление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, галантен, строен,  камзол, шпага...

Аля, перебивая:

О, Марина!  Смерть или Казанова!

(Последнего знает по моим пьесам «Приключение» и «Феникс».)

 Алечка, какое должно быть последнее слово в «Бабушке»? Ее последнее слово,  вздох, вернее!  с которым она умирает?

КонечноЛюбовь!

Верно, верно, совершенно верно, только я подумала: Амур.

Объясняю ей понятие и воплощение:

Любовьпонятие, Амурвоплощение. Понятиеобщее, круглое, воплощениеострие, вверх! все в одной точке. Понимаешь?

О, Марина, я поняла!

Тогда скажи мне пример.

Я боюсь, что это будет неверно. Оба слишком воздушны.

Ничего, ничего, говори. Если будет неверно, скажу.

Музыкапонятие, голосвоплощение. (Пауза.) И еще: доблестьпонятие, подвигвоплощение.  Марина, как странно! Подвигпонятие, геройвоплощение.

 Аля! Какая прекрасная вещьсон!

Да, Марина,  и еще: бал!

 Аля! Моя мать всегда мечтала умереть внезапно: идти по улице и, вдруг, со строящегося домакамень на голову!  готово.

Аля, чуть позабавленно:

Нет, Марина, мне это не особенно нравится, камень... Вот если бывсе здание!

Аля, перед сном:

Марина! Желаю вам всего лучшего, что есть на свете. Может быть: что еще есть на свете...

Если эта зима пройдет, я действительно буду fort comme la mortили просто morteбез fortс e-muet на конце.

Гастрономические магазины сейчас похожи на витрины парикмахерских: все эти сырыжелепасхи ничуть не живее восковых кукол.

Та же легкая жуть.

О, «Wahrheit und Dichtung»! И останавливаюсь, ибо в этом возгласе столько же восторга, сколько неудовлетворенности. Гёте захотел одновременно дать историю своей жизни и своего развития, и это у него не слилось. Целые места, точно вставленные«hier gedenke ich mit Ehrfurcht eines gewissen X-Y-Z»и так десятки страниц подряд. Если бы он вплел этих «treffliche Gelehrte» в свою жизнь, заставил бы их входить в комнату, двигаться, говорить, не получалось бы местами такой схематичности (нарочитости): вот человек вздумал отблагодарить всех, кто способствовал его развитиюи перечисляет. Не скучно,  все значительно, но сам Гёте как-то уходит, уже не видишь его черных глаз...

Но затоо Господи!  прогулки, мальчиком, по Франкфурту,  дружба с маленьким французомистория с художником и мышьютеатротношения с отцомГретхен («Nicht küssen, s'ist was so gemeines, aber lieben, wenn's möglich ist!»)их ночные встречи в погребеГёте в Лейпцигеуроки танцевSesenheimФредерикалуна...

О, когда я читала эту сцену с переодеванием, у меня сердце задрожало оттого, что этоФредерика, а не я!

Уют этого старого полукрестьянского домапасторигры в фантычтения вслух...

Я сегодня из-за всего этого никак не могла решиться встать с постели: так не хотелось жить!

О, как бы я воспитала Алю в XVIII веке! Какие туфли с пряжками. Какая фамильная библия с застежками! И какой танцмейстер!

Сейчас, наверное, из-за топора и пилы, куда меньше enfants d'amour! Впрочем, пилит и рубит только интеллигенция (мужики не в счет! им все нипочем!), а интеллигенция и раньше никогда не блистала ни enfants, ни amour.

Недавно на Смоленском: дородная простонародная девкароскошная шаль крест-накрест, походка бедрамии маленькая сухонькая приживалкаязва! Сухонький перст впился в высокую грудь девки. Заискивающий шепот: «Что это у вассвининка?»

И девка, еще глубже запахиваясь в шаль, высокомерно: «Триста восемьдесят».

А сегодня, например, я целый день ела, а могла бы целый день писать. Я совсем не хочу умереть с голоду в 19-ом году, но еще меньше хочу сделаться свиньей.

От природы не терплю запасов. Или съем, или отдам.

А можно, чтобы не было страшно, вообразить себе так: хлеб стоит не 200 руб<<лей>>, а как прежде 2 коп<<ейки>>, но у меня этих двух копеек нети никогда не будет.

И царь по-прежнему в Царском Селетолько я никогда не поеду в Царское Село, а онв Москву.

Господи! Сколько сейчас в России Ноздревых (кто кого и как не ошельмовывает! кто чего на что не выменивает!)Коробочек («а почем сейчас в городе мертвые души?», «а почем сейчас на рынке дамские манекены?»: я, например)Маниловых («Храм Дружбы»«Дом Счастливой Матери»)Чичиковых (природный спекулянт!).

А Гоголя нет. Лучше бы наоборот.

И так же редкикак его? этот с армянской фамилией, -идзе или -адзе, из II части, такой ирреальный, что я даже имени его не запомнила!

Есть рядом с нашей подлой жизньюдругая жизнь: торжественная, нерушимая, непреложная: жизнь Церкви. Те же слова, те же движения,  все, как столетия назад. Вне времени, то есть вне измены.

Мы слишком мало об этом помним.

«Уже не смеется».

(Надпись на моем кресте.)

Я восприняла 19-ый год несколько преувеличенно,  так, как его воспримут люди через сто лет: ни пылинки муки, ни солинки соли (золинок и соринок хоть отбавляй!)ни крупинки, ни солинки, ни обмылка!  сама чищу трубы, сапоги в два раза больше ноги,  так какой-нибудь романист, с воображением в ущерб вкусу, будет описывать 19-ый год.

Моя комната.  Ведь я когда-нибудь из нее уеду (?). Или я уже никогда, ни-ког-да ничего не увижу другого, раскрыв глаза, чем: высокое окно в потолкеокаренок на полупо всем стульям тряпкитопорутюг (утюгом колочу по топору)г<<ольд>>мановская пила...

Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».

Продать!  Легко сказать!  Все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились,  поэтому их никто не покупает.

19-ый год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.

Хлеб я так же легко беруемотдаю, как если бы он стоил 2 к<<опей>>ки (сейчас 200 руб<<лей>>). А кофе и чай я всегда пила без сахара.

Есть ли сейчас в РоссииРозанов умернастоящий созерцатель и наблюдатель, который мог бы написать настоящую книгу о голоде: человек, который хочет естьчеловек, который хочет куритьчеловек, которому холодноо человеке, у которого есть и который не дает, о человеке, у которого нет и который дает, о прежних щедрыхскаредных, о прежних скупыхщедрых, и, наконец, обо мне: поэте и женщине, одной, одной, однойкак дубкак волккак Богсреди всяческих чум Москвы 19-го года.

Я бы написалаесли бы не завиток романтика во мнене моя близорукостьне вся моя особенность, мешающие мне иногда видеть вещи такими, какие они есть.

 О, если бы я была богата!

Милый 19-ый год, это ты научил меня этому воплю! Раньше, когда у всех все было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда ни у кого ничего нет, я ничего не могу дать, кроме душиулыбкииногда полена дров (от легкомыслия!)а этого мало.

О, какое поле деятельности, для меня сейчас, для моей ненасытности на любовь. Ведь на эту удочку идут вседаже самые сложныедаже я! Я, например, сейчас определенно люблю только тех, кто мне даетобещает и не даетвсе равно!  хотя бы минуточкуискренно (а может быть и не искренно,  наплевать!) хотел бы дать.

Фраза, поэтому и весь смысл, по причуде пера и сердца, могла бы пойти иначе, и тоже была бы правда.

Раньше, когда у всех все было, я все-таки ухитрялась давать. Теперь, когда у меня ничего нет, я все-таки ухитряюсь давать.

Хорошо?

Даю я, как все делаю, из какого-то душевного авантюризмаради улыбкисвоей и чужой.

Что мне нравится в авантюризме?  Слово.

Бальмонтв женском шотландском крест-накрест платкев постелибезумный холод, пар коломрядом блюдце с картошкой, жаренной на кофейной гуще.

О, это будет позорная страница в истории Москвы! Я не говорю о себе, как о поэте, я говорю о себе, как о труженике. Я перевел Шелли, Кальдерона, Эдгара По... Не сидел ли я с 19-ти лет над словарями, вместо того, чтобы гулять и влюбляться?!  Ведь я в буквальном смыслеголодаю. Дальше остается только голодная смерть! Глупцы думают, что голодэто тело. Нет, голоддуша, тотчас же всей тяжестью падает на душу. Я угнетен, я в тоске, я не могу писать!

Я прошу у него курить. Дает мне трубку и велит мне не развлекаться, пока курю.

Эта трубка требует большого внимания к себе, поэтому советую вам не разговаривать, ибо спичек в доме нет.

Курю, т. е. тяну изо всей силы,  трубкакак закупореннаядыму 1/10 доля глоточкаот страха, что потухнет, не только не говорю, но и не думаюичерез минуту, облегченно:

Спасибо, накурилась!

Москва, зима 19191920

О Германии (Выдержки из дневника 1919 г.)

Моя страсть, моя родина, колыбель моей души! Крепость духа, которую принято считать тюрьмой для тел!

Местечко Loschwitz под Дрезденом, мне шестнадцать лет, в семье пасторакурю, стриженые волосы, пятивершковые каблуки (Luftkurort, система д<<окто>>ра Ламана,  все местечко в сандалиях!)хожу на свидание со статуей кентавра в лесу, не отличаю свеклы от моркови (в семье пастора!)всех оттолкновений не перечислишь!

Что жотталкивала? Нет, любили, нет, терпели, нет, давали быть. Было мне там когда-либо кем-либо сделано замечание? Хоть косвенный взгляд один? Хоть умысел?

Это страна свободы. Утверждаю. Страна высшего считания качества с качеством, количества с качеством, личности с личностью, безличности с личностью. Страна, где закон (общежития) не только считается с исключением: благоговеет перед ним. Потому что в каждом конторщике дремлет поэт. Потому что в каждом портном просыпается скрипач. Потому что в каждом пивном льве по зову родины проснется лев настоящий.

Помню, в раннем детстве, на Ривьере, умирающий от туберкулеза восемнадцатилетний немец Рёвер. До восемнадцати лет сидел в Берлине, сначала в школе, потом в конторе. Затхлый, потный, скучный.

Помню, по вечерам, привлеченный своей германской музыкой и моей русской матерьюмать не женски владела роялем!  под своего священного Баха, в темнеющей итальянской комнате, где окна как дверион учил нас с Асей бессмертию души.

Кусочек бумаги над керосиновой лампой: бумага съеживается, истлевает, рука придерживающаяотпускает и...  «Die Seele fliegt!»

Улетел кусочек бумаги! В потолок улетел, который, конечно, раздастся, чтобы пропустить душу в небо!

У меня был альбом. Неловко тридцатилетней женщине, матери двух детей, заводить альбом, вот мать и завела нам с Асейнаши. Писало все чахоточное генуэзское побережье. И вот среди Уланда, Тенниссона и Некрасова следующая истина, странная под пером германца:

«Tout passe, tout casse, tout lasse ...  с весьма германскойтщательными, чуть ли не в вершок буквамиприпиской:Excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir».

Немец Рейнтардт Рёвер, образцовый конторщик и не менее образцовый умирающий (градусник, тиокол, уход домой при закате)немец Рейнтардт Рёвер умер на девятнадцатом году жизни, в Нерви, во время Карнавала.

Его уже перевели на частную квартиру (в пансионе нельзя умирать), в верхнюю комнату высокого мрачного дома. Мы с Асей приносили ему первые фиалки, матьвсю музыку своего необычайного существа.

Wenn Sie einen ansehen, gnädige Frau, klingt's so recht wie Musik

И вот, разлетаемся однажды с Асей,  фиалки, confetti, полный рот новостей... Дверь настежь.

Негг Röver!

И испуганный шип сиделки:

Zitto, zitto, е morto il Signore!

Раскрытый рот, через который вылетела душа, хлопотливые крылья косынки над прахом.

Подошли, положили цветы, поцеловали («Только не целуйте! На каждый кубический миллиметр воздухамиллиарды миазмов»,  так нас учили все, не считаясь с тем, что в восемь лет еще не знают ни кубов, ни миллиметров, ни миллиардов, ни миазмовничего, кроме поцелуя и воздуха!)

Поцеловали, постояли, пошли. На лестницевинтовой и звонкойстало страшно: Рёвер гонится!

Три дня подряд из окна его смертной комнаты вывешивались: матрас, подушка, простынив ожидании новых жильцов. Пожитки его (Mahikasten, градусник, несколько смен белья, настольный томик Ленау) были отправлены домой, в контору.

И ничего не осталось от немца Reinhardt'a Röver'a«excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir».

От моего Рёвера до мирового Новалисаодин вздох. «Die Seele fliegt»больше ведь не сказал и Новалис. Большего никто никогда не сказал. Здесь и Платон, и гр<<аф>> Аугуст фон Платен, здесь все и вся, и кроме нет ничего.

Так, из детской забавы и альбомной надписи, из двух слов: душа и долгДуша есть долг. Долг душиполет. Долг есть душа полета (лечу, потому что должен)... Словом, так или иначе: die Seele fliegt!

«Ausflug». Вы только вслушайтесь: вылет из... (города, комнаты, тела, родительный падеж). Ежевоскресный вылет ins Grüne, ежечасныйins Blaue. Aether, heilige Luft!

Я, может быть, дикость скажу, но для меня Германияпродолженная Греция, древняя, юная. Германцы унаследовали. И, не зная греческого, ни из чьих рук, ни из чьих уст, кроме германских, того нектара, той амброзии не приму.

О мальчиках. Помню, в Германиия еще была подросткомв маленьком местечке Weisser Hirsch, под Дрезденом, куда отец нас с Асей послал учиться хозяйству у пастора,  один пятнадцатилетний, неприятно-дерзкий и неприятно-робкий, розовый мальчик как-то глядел мои книги. Видит «Zwischenden den Rassen» Генриха Манна, с моей рукой начертанным эпиграфом:

«Blonde enfant qui deviendra femme,

Pauvre ange qui perdra son ciel».

(Lamartine)

 Ist's wirklich Ihre Meinung?

И моя реплика:

Ja, wenn's durch einen, wie Sie geschieht!

А Асю один другой мальчик, тоже розовый и белокурый, но уж сплошь-робкий и приятно-робкий,  маленький commis, умилительный тринадцатилетний Christianторжественно вел за руку, как свою невесту. Он, можетдаже наверное!  не думал об этом, но этот жест, выработанный десятками поколений (приказчиков!) был у него в руке.

А другойтемноволосый и светлоглазый Hellmuth, которого мы, вместе с другими мальчиками (мы с Асей были «взрослые», «богатые» и «свободные», а они Schulbuben, которых в 9 ч. гнали в постель) учили курить по ночам и угощали пирожными, и который на прощанье так весело написал Асе в альбом: «Die Erde ist rund und wir sind jung,  wir werden uns wiedersehen!»

А лицеистик Володя,  такой другой,  но так же восторженно измерявший вышину наших каблуковздесь, в святилище д<<окто>>ра Ламана, где и рождаются в сандалиях!

Hellmuth, Christian, лицеистик Володя!  кто из вас уцелел за 19141917 год!

Ах, сила крови! Вспоминаю, что мать до конца дней писала: Thor, Rath, Theodorиз германского патриотизма старины, хотя была русская, и совсем не от старости, потому что умерла 34-х лет.

Я с моим ять!

От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. ПростоМузыку. Всю себя.

Музыку я определенно чувствую Германией (как любовностьФранцией, тоскуРоссией), Есть такая странамузыка, жителигерманцы.

Персияночка Разина и Ундина. Обеих любили, обеих бросили. Смерть водою. Сон Разина (в моих стихах) и сон Рыцаря (у Lamotte-Fouqué и у Жуковского).

И оба: и Разин и Рыцарь должны были погибнуть от любимой,  только Персияночка приходит со всем коварством Нелюбящей и Персии«за башмачком», а Ундина со всей преданностью Любящей и Германииза поцелуем.

Назад Дальше