Сны под снегом - Виктор Ворошильский 6 стр.


Comme votre peuple est apathiqueудивлены иностранцы.

Крестьянин не знал, что свобода.

А когда узнал, не поверил, что это та, настоящая.

Ненастоящую подбрасывают ему помещики, а настоящую спрятали под сукно.

Царь добрый, в его манифесте свобода немедленно, и с землей.

А в помещичьейс огрызком земли, и не сразу, а после выкупа, а покана барщину ходить, оброк платить, только что с ягод и кур необязательно.

Отдайте настоящую свободу, царя нашего, батюшки.

Батальоны.

Я покажу тебе, хам, настоящую.

В Кандеевке убитых восемь и раненых двадцать семь.

В Бездне девяносто один остались лежать на месте.

Александр II, Освободитель, лично соблаговолил телеграфировать: главаря Петрова военно-полевым судом и привести в исполнение немедленно.

За царя, за свободу, кричит, падая, Петров.

Милостивый государь, Николай Гаврилович, у нас в Твери крестьянский вопрос принимает оборот довольно неважный.

В губернском правлении ни о чем не говорят, как только об экзекуциях. Пока я съездил в Ярославль и вернулся, дважды вызывали войска. Крестьяне и слышать не хотят об отрабатывании барщины, а помещики, вместо того чтобы подчиниться духу времени, кричат караул. Я со своей стороны стараюсь объяснить, что штыки здесь мало помогут, но безуспешно. Я вручил протест губернатору, за что ожидаю, что в ближайшие дни с треском вылечу.

Та историческая дата, с которой.

Руки опускаются.

Лишь честные люди нужны.

Верный слуга Вашего Императорского Величества.

Связанные, сломанные, урезанные.

Без рук, головой об стену.

И, хоть годами мучимый бессилием литературы, лишь теперь, в Рязани и Твери, узнаю подлинное бессилие: словно бы и реальной деятельности, но ведь мнимой, невозможной, без труда разрушаемой действительностью, исправление которой ставила себе целью.

Бессилие литературы хотя бы след оставляет; хоть надежду, что когда-нибудь отзовется эхом, может быть уже не бессильным.

Бессилие действия, будто ходишь по трясине: сам в булькающей утонешь, или, если выберешься на сухое место, черная сомкнется там, куда ты ступал мгновение назад, ни следа уже, ни воспоминания.

Вечерами снова пишу.

Из соседней комнаты, сквозь приоткрытую дверь, слышно дыхание Лизы, спокойное и ровное.

Дыхание того, что я пишу, прерывисто, хрипло и неспокойно.

Заглавие я придумал уже давно: Книга умирающих.

Но живут умирающие, желтые зубы скалят и кусают.

Прошлые времена, которые я столь торжественно хоронил в очерках о Крутогорске, лукаво выглядывают из-под могильной плиты.

Милостивый государь, Николай Гаврилович, смерть Добролюбова потрясла меня, хотя после нашей последней петербургской встречи я ожидал этого печального известия. Да, жить трудно, почти невозможно. Видно бывают такие эпохи. Мой рассказ взбудоражил все тверское общество и возбудил беспримерную в летописях Глупова ненависть к пишущему.

Тут перо должно остановить свой бег.

Внимание: впервые появляется это название, оброненное мимоходом, его даже легко проглядеть.

Глупов.

Город Глупов, как Крутогорск, существующий и не существующий, пожалуй менее существующий, чем Крутогорск, и вместе с тембольше.

Итак,  Тверь, исчезни.

Конец бюрократической карьеры.

Смирнов, поедемте со мной. Вы еще можете держать перо, как-нибудь обойдется.

Смирнов кашляет, за готовую лопнуть грудь хватается обеими руками. Бисеринки пота покрывают выпуклый лоб.

Нет, Михаил Евграфович, спасибо.

Он машет рукой.

На такой короткий срок уже не стоит.

Клавдия плачет.

Я стыжусь спросить, что с ней станется без него.

Поедет в Москву, говорит Смирнов, у нее там сестра и как-нибудь с ней.

Спасибо, Смирнов, за все, что бы я делал без вас в губернии.

Рука у него горячая, влажная и очень слабая.

26

Бог нашей молодости был грозным Богом: для заблуждающихся он не знал пощады; когда в молодости он сам сбился с пути, то сам же сжег себя на костре и возродился из пламени, очищенный и новый.

Он был некрасивым Богом: кашляющим, изможденным, в плохо скроенном сюртуке; а речь его не звучала торжественно и сладко.

Он был Богом язвительным и резким; он не прижимал последователей к священной груди (впрочем, хоть и грудь Бога, она была впавшей и тщедушной); не утешал, не исцелял, не успокаивал; скорей отталкивал и замораживал.

Можно еще сказать о нашем Боге, что у него не было изысканных манер; что он был беден; что как поденщик исполнял бесплодную и тяжелую работу для жадного эксплуататора талантов.

Но он был Богом: он понимал больше, видел проникновенней и дальше, чем каждый из людей; и видение, создаваемое им, пылало перед нами, словно огненный куст.

Он был Богом: чуждый всему мелочному, недоступный недостойным соображениям, он восхищал нас и поражал; мы шли за ним не с затуманенным разумом, как это бывает с верными, но озаренные, с широко раскрытыми глазами, с обостренным разумом и усиленным чувством того, что правильно.

Когда великий Гоголь, столь любимый нами, изменил человечеству и истине, Бог незадолго до смерти написал письмо писателю.

Не проповеди, писал он, нужны России (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе,  права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.

Так звучало наше Евангелие.

Даже Достоевский, которого Бог обидел и унизил, публично читал письмо к Гоголю с красными пятнами на желтом лице, за что и дождался вскоре эшафота на Плаце Семеновского Полка.

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов что вы делаете! (Так читал, голосом, который должен был звучать набатно, однако вдруг срывался и пел по-петушиному.) Взгляните себе под ногиведь вы стоите над бездною! Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Ведь какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты!

Пусть вас не удивляет банкротство последней книги. И публика тут права: она видит в русских писателях единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия и поэтому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мной провалу вашей книги!

Так звучало Евангелие: Виссариона Белинского, Бога нашего, слово.

В весенний день того года, когда в Европе рушились троны, горсточка самых близких провожала Бога на кладбище.

Меня не было среди них: быстрые жандармские кони раньше достигли Вятки.

Не было также Валерьяна Майкова, гениального юноши, в котором незадолго до этого мы хотели видеть наследника Бога; двадцатичетырехлетним он утонул в пруду и гений его остался неизвестным.

Владимир Милютин, вторая наша надежда, брат будущих государственных мужей, в стократ проникновенней и чище, чем они, жил еще, но уже сползал в глубь собственной, разъедаемой страстью души; женщина отняла его у друзей и дела, даже не дав взамен себя; несколько лет спустя он застрелился на немецком курорте.

Бог юности нашей не оставил наследника.

Петрашевский был вылеплен из другой глины; может тоже божественной, но другой.

27

Он пробегал петербургскими улицами в испанском плаще и цилиндре эксцентричной формыне круглом, а граненом; на глазах собравшейся черни искал ссоры с полицией, задевал чиновников, чтобы высмеять их и унизить; он старался оказаться на пути самого Николая, лишь затем, чтобы и к нему, помазанной главе иерархий, проявить пренебрежение; на случай если его задержат он приготовил дерзкое объяснение, что он близорук; если император хочет, чтобы его узнавали, пусть носит при себе погремушку.

Дворников со своей улицы он хотел обратить в фурьеризм; собрались, усатые, в белых передниках, с уважением покашливали; он дал им по двугривенному и прочел лекцию; понимаем, а как же, ваше благородие; когда однако во второй раз получили лишь по гривенникуне понимали.

Не обескураженный, основал фаланстер в имении под Петербургом.

Сумасбродный мой друг Петрашевский, инфантильный и опрометчивый; молокососом-лицеистом он был менее инфантильным, когда сам еще неуверенный во что верит и как должен превратить в действие свою неясную веру, в вожжах держал скрытые страсти; но позже на столичной мостовой начали они взрываться бурно и чересчур шумно, не обращая внимания на обстоятельства, ослепленные собственным резким сиянием.

Он уже знал; знание рождало сумасбродство; но возможно больше всего раздувало его не чуждое и мне, и другим ощущение поднимающейся волны истории; все более высокая, она должна была вскоре отступитьэто болезненное чувство также сопутствовало ее приближению; так что успеть, ах, успеть хоть что-нибудь, большое, маленькое, безумное, но с ней, в ее брызгах и грохоте, потом погибнуть, но успеть, успеть.

Я тогда писал свои первые повести.

К Петрашевскому я ходил на собрания по пятницам; тут, в кругу единомышленников, на второй план отодвигалось сумасбродство и в полной мере выявлялась мудрость предводителя; книги, с которыми мы с жадностью желторотых лишь знакомились, им уже давно были усвоены; пожалуй, не было области знания, которую бы он не изучил; когда ж он говорил об истории или экономии, мир становился ясным, имел свои несомненные причины, цель и путь к цели; он не был миром нормальным, но мы знали его ошибки; когда мы их исправимон станет нормальным; эта норма, ясное дело, также была нам открыта.

Французская революция прошлого столетия имела свою Энциклопедию; ее годами создавали самые выдающиеся умы; Петрашевский в течение всего лишь десятка месяцев составил русскую Энциклопедию (более краткую, надо признать): двухтомный Словарь Иностранных Слов; и всего лишь два человекаМайков и Штрандманпомогали ему в этом деле; это была книга фанатичного отрицания существующего порядка и утверждения порядка, который должен наступить.

Достаточно было раскрыть ее на любой странице.

Аномалия. Миллионы людей без устали, в поте лица своего, тратят силы на удовлетворение единственной потребностипотребности в пище, и при этом часто умирают от голода, в то время как другие гибнут от обжорства. Все это заставляет смотреть на современное общество как на чудовищную аномалию, подавляющую развитие человека.

Аномалия не любила однако, чтобы ее называли по имени.

Судьба русской Энциклопедии отличалась от судьбы французской.

Когда Петрашевский со свойственной ему бравадой посвятил словарь Великому Князю, это обратило на книгу дремлющее око властей.

Ведомство сожгло весь нераспроданный тираж: тысячу шестьсот экземпляров из двух тысяч напечатанных.

Крестьяне сожгли фаланстер, который выстроил для них безумный барин.

Еще до этого во мне сгорела вера в его утопии.

Человеческий род суть большое коллективное существо, органами которого являются изящные искусства, наука и индустрия; история цивилизации представляет картину очередных физиологических состояний человеческого рода; она также доказывает способность человеческого рода к совершенствованию; ее нужно только понять и захотеть сделать выводы; создавая порядок, в котором каждый будет наделен по своим заслугам, вознаграждаем же по своим делам, человеческий род достигнет совершенства, наступит золотой век, который воображение поэтов поместило в темноте первобытных времен, но который на самом деле впереди.

Это Сен-Симон, а Фурье, призывающий перейти от общественного хаоса ко всеобщей гармонии, начертавший картину радостного и привлекательного труда, а Кабе, а Видаль, все эти благородные и мудрыев самом деле, слишком многим обязаны им мой ум и сердце, чтобы тогда или теперь я мог насмехаться над ними.

Но я не был в состоянии не возвращаться после этих взлетов на землю.

У всех утопистов, особенно же у Фурье, меня раздражала подробная регламентация будущего, которой так упивался Петрашевский.

Это было наивно и бесполезно; нельзя предвидеть будущее в отрыве от постепенного усвоения человечеством тайн природы и происходящего отсюда развития наук.

Фурье предвидел ненужных антильвов и антиакул и не предвидел ни железных дорог, ни телеграфа, которые несравненно радикальнее влияют на ход человеческого развития, нежели антильвы.

Его смущал вопрос об удалении нечистот из помещения фаланстеров и для разрешения он прибегнул к когортам самоотверженных, тогда как в недалеком будущем дело устроилось проще при помощи ватерклозетов, дренажа, сточных труб.

Наконец, он верил в пригодность открытых им форм общежития для любой человеческой группы; ему казалось, что дело лишь в доброй воле; он не принимал во внимание внешних условий и вытекающего из них непостоянства жизненных потребностей.

Вместе с Майковым и Милютиным я покинул Петрашевского, разочаровавшись в утопии и враждебный к регламентации будущего.

Несколько лет спустя я нашел ее у Чернышевского, в снах Веры Павловны, героини тюремного романа.

Я не верил в этот сон; Некрасов тоже не верил; ни я не сказал ему об этом, ни он мне.

28

Петербург горит.

Над Рынком огненные столбы и черный дым.

Разносимые ветром пылающие головешки перелетают, брызгая искрами над темным каналом, и падают на крыши домов сгромоздившихся в улицах вокруг Рынка.

Весь город пропитался гарью.

По городу катится помраченная и словно захмелевшая от несчастья толпа.

Толпе неведома стихия, она ищет более осязаемого врага: это поляки, злые и коварные поляки, те самые, что тридцать лет назад заразили город холерой.

Поляки и студенты поджигают великолепную столицу.

Тридцать лет назад еще не было студентов, хватало одних поляков; сознание толпы изменяется вместе с прогрессом просвещения.

Скоро новое престранное слово начинает переходить из уст в уста: нигилисты.

Нигилисты это тоже студенты, только еще хуже.

Это так пришлось по вкусу, что поляков забывают.

Нигилистов легко узнать по длинным волосам и шляпам с широкими полями; их можно хватать на улице и бить, до тех пор пока они не испустят дух; полиция не препятствует.

Выдумал нигилистов, еще до начала пожаров, Тургенев.

Он не хотел их убивать, только высмеять.

Большой барин, порвал с журналом Некрасова, потому что от новых сотрудников для него пахло дегтем; а потом, желая отомстить им при помощи прекрасного искусства слова (дворянину к лицу это изысканное оружие), опубликовал современную повесть об отцах и детях; Добролюбов выступал в ней как сухой, недоступный человеческим чувствам Базаров.

Вы не верите ни во что даже?

Даже, отвечает Базаров.

Добролюбов умер до выхода книги, но нигилисты существуют: поджигают Петербург, выпускают тайные прокламации, редактируют неблагонадежные журналы.

Я не хотел, объясняет смущенный автор.

Пожалуй, и в самом деле не хотел.

Пожары гаснут.

На улицах пусто.

Орда кочевников разбивает на Рынке палатки.

Катков, который превосходно изучил дух времени, пишет статьи о нигилистах и поднимает тираж.

Журнал Некрасова закрыли на восемь месяцев.

Верно не откроют больше: откуда он возьмет сотрудников?

Ночью стук полиции в дверь.

Забрали Обручева, забрали поэта Михайлова, забрали Писарева и Шелгунова.

Седьмого июля 1862 года берут Чернышевского.

На Мытной площадипомост деревянный и столб с железной цепью.

Над головой государственного преступника палач ломает шпагу.

Назад Дальше