Зачитывают приговор: семь лет сибирской каторги.
Собравшаяся толпа понимает приговор: навсегда.
Это не та, которая в клочья рвала нигилистов; это именно нигилисты, те недобитые, недорастоптанные; черное платье без кринолина бросает Чернышевскому цветы; обнажаются головы; прощайте, прощайте.
Читатель, который возьмет в руки этот первый, после длительного перерыва, номер нашего журнала, вероятно спросит, очистились ли мы постом и покаянием.
Что был посттрудно отрицать; и хоть мы не являемся противниками самой идеи поста, мы предпочли бы, ясное дело, чтобы его сроки определяла менее щедрая длань, что, впрочем соответствовало бы существующим уставам.
Что же касается покаяния, постараемся ответить в ближайшее время; во всяком случае обещаем лояльность, потому что все склоняет нас к ней: и желание общаться с читателями двенадцать, а не четыре раза в год, и нынешнее настроение общества, и, наконец, другие обстоятельства.
В начале однако я должен определить, что такое лояльность. Так вот, достаточно, чтобы тот, кто решил встать в ряды лиц лояльных, сказал себе: можешь, мой дорогой, если хочешь, заимствовать платки из чужих карманов, можешь читать романы Поль де Кока, но за то ты обязан иметь хороший образ мыслей. Чем в свою очередь является сей хороший образ мыслей, этого я уже не сумею объяснить, ибо я это скорей чувствую, чем понимаю.
Это моя статья.
Не слишком ли ясные намеки?
Сойдет, машет рукой Некрасов.
После выхода номера он приглашает сотрудников на обед.
Представляет меня хозяйке: высокой, статной, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Такой я представляю себе Жорж Санд, хотя никогда ее не видел.
Это господин Щедрин, а этоАвдотья Яковлевна Панаева. Надеюсь, что вы подружитесь.
Вы так же прекрасны, как некогда, когда я поглядывал на вас из другой комнаты.
Как так, вы меня знаете?
Мрачный лицеист.
Вы? Боже!
Она разражается смехом, но меня он не задевает.
Я веду ее к столу.
Елисеев поднимает тост за здоровье Чернышевского.
Запах гари еще носится в воздухе.
29
Что же касается града Глупова, то не является тайной отчего он сгорел.
От распущенности градоначальника (в описи глуповских правителей означенного одиннадцатым номером), Фердыщенко, толстяка и в общем доброго малого.
Целых шесть лет кряду Глупов тек молоком и медом, а бригадир Фердыщенко ни во что не вмешивался, с подчиненными на крыльце в карты дулся, а к своим овечкам обращался«братик-сударик».
А ну, братик-сударик, ложить, приказывал он нежно, случись кому-нибудь из граждан провиниться.
Конец благополучия наступил, когда Фердыщенко без памяти влюбился в краснощекую Алену, домой ее от мужа привел, последнего же заклеймив каленым железом в числе прочих сущих воров и разбойников в Сибирь отправил.
За эту распущенность милостивая до сих пор природа отвернулась от глуповцев.
Земля перестала родить, с самого вешнего Николы вплоть до Ильина дня не выпало ни капли дождя.
Послал бригадир «излюбленных» на агитацию, для ободрения опечаленного народа.
Мы люди привычные, утешали народ «излюбленные», раз начальство с намичто Бог даст, без ропота снесем. Ты думаешь как? ты думаешь-то начальство спит! Нет, брат, если бы оно даже одним глазком задремало, а вторым поди, уж где видит!
Однако оголодавший народ роптал.
Это из-за его развратной Иезавели, роптал народ, неудачи наши.
Отдать ее псам на растерзание, и уродит земля как раньше.
Тогда начал Фердыщенко рапорты строчить, так мол и так, пришлите, милосердные, хлеба, а уж коли нет хлеба, то пускай команда прибудет.
Писал, ждал, а тут народ все более роптал, все громче требовал выдачи Аленки, до тех пор пока не выдержал бригадир и на муки не выдал сладкую свою утеху: белое тело с верхнего яруса колокольни, раскачав сбросили, ни единого лоскута не осталось от милой, в одно мгновенье ока разнесли ее приблудные голодные псы.
И вот в то самое время, когда свершилась судьба Алены, на ведущей к городу дороге вдруг поднялось густое облако пыли.
Хлеб идет! радостно вскрикнули глуповцы.
Ту-ту! ту-ту! затрубила туча.
В штыки, трубят рога! разить врага, пришла пора!
И успокоились глуповцы, и снова потекла жизнь старой колеей, только что градоначальник чересчур вошел во вкус разврату и очень мало времени минуло, как приголубил новую возлюбленную: Домашку-стрельчиху, грязную и непристойную.
На этот раз природа не проявляла признаков гнева, перепадали дожди и притом в пору светило солнышко. Граждане радовались, надеялись на обильный урожай.
Фердыщенко же безмятежно предавался мерзкому разврату.
Как вдруг шестого июля (летописец отметил эту дату) встал юродивый Архипушка средь торга и начал раздувать по ветру своей пестрядинной рубахой: горю, горю, кричал блаженный, увидите меч огненный, услышите глас архангельский, горю!
Пожар вспыхнул назавтра, когда все до единого отправились в поле, так как работа была спешная (зачиналось жнитво).
Небо заволокло сплошь и раздался оглушительный раскат грома, затем набат послышался и все покрылось черным дымом.
Среди пламени метался одержимый Архипка, рвал на себе рубаху, царапал ногтями грудь, но из пасти огня, пожиравшего его, выхода не искал.
Уже колокольня стояла в огне, самый большой колокол загудел в последний раз и грохнул вниз.
Всю ночь над городом дрожало зарево, на рассвете словно успокоилась стихия, но в полдень занялось с другого конца, так дом за домом в пепел обращался, глуповцы же, в зловещее всматриваясь сияние, начали роптать.
Долго ли нам гореть будет? роптали они.
Не с Богом же спорить, огрызался градоначальник.
Не о Боге речь, о твоих лишь бесчинствах, ты, гунявый.
Тогда бригадир вдруг засовестился и плача Домашку толпе выдал, однако ее не сбросили с колокольни, ибо колокольня сгорела, а еще и по той причине, что эта девка была им люба.
Фердыщенко же начал рапортовать во все места.
И вскоре на тихом глуповском тракте показалось облако пыли.
Пожарные едут! с облегчением закричали жители.
Ту-ту! ту-ту! затрубила туча.
В колонну, соберись бегом! зададим штыком! Скорей! скорей! скорей!
Глуповцы пали ничком.
Таким образом, что касается города Глупова, то уже ясно отчего он сгорел.
Правда, Глупов сказочного происхождения и это отчасти облегчает дело, хотя и со сказкой никогда ничего неизвестно.
Не знаю также, уважаемый читатель, по вкусу ли тебе небылицы.
Если нети в Петербурге, и в провинции достаточно других развлечений, столь же почтенных.
Как-нибудь, пожалуй, договоримся.
Так или иначе, прошу не спутать адреса.
Я живу в Петербурге, в доме Красовской, первый этаж с парадного.
Говоря по правде, я предпочитаю сказки.
30
В этом-то городе.
Два изменивших своему сословию барина и преподобная консистория.
Еще мгновенье улыбка женщины, музы демократической поэзии, а позже.
В этом-то городе мерзком (даже странно, что это не я подложил огонь под его мишуру и беззакониеа может все же?) мы издаем журнал, шуршанием которого старался Пушкин четверть века назад обмануть топот медный (но вскоре растоптал его всадник); который позже громогласной Горой Синаем сделал Бог наш, Белинский (за деньги веселого кутилы Панаева); в котором взбунтовавшиеся барчуки, самые большие писатели России, печатали свои первые ереси (пока не ушли, возмущенные новой ересью не ценящих красоту семинаристов); в котором эти семинаристы педантично и трудолюбиво (в педантичности и трудолюбии подчас тоже таится гений) выворачивали наизнанку оболганную действительность и такое же искусство (как вдруг их не стало, умерших от истощения, брошенных в казематы и тайгу); издаем журнал в этом мерзком городе, вопреки ему и против него вновь издаем журнал.
Бареэто Некрасов и я; поэтому взирает на нас Петербург подозрительным взоромкогда же из этих демократов, перекрашенных лисиц, выглянут их благородия; ибо что выглянуть должны, это ясно; а этот Некрасов, шепчет Петербург, зад кареты утыкал острыми шипами, а Салтыков лакея по морде бьет, а в карты так они иногда до рассвета играют, впрочем о картахэто правда.
Консистория: Антонович, Елисеев и Пыпин; трудолюбие завидное, но на сей раз в нем не скрывается гений; неважно также обстоит дело с чувством юмора; мои издевки кажутся консистории не к месту в той жалкой и неестественной ситуации, в которой мы действуем; так что пишу немного и наперекор консистории.
Еще какое-то мгновенье с нами Авдотья Яковлевна, la belle Eudoxie, но вдруг уходит с мелким хватом Головачевым, а Некрасов изучает французский, чтобы болтать с быстроглазой Сюзанной.
La belle Eudoxie: Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Чернышевский целовал ей руки (пожалуй, ни одна женщина не удостоилась этой чести), умирающий Добролюбов клал голову на ее колени, Некрасовлюбовник, терзаемый чрезмерным счастьем, убегал и снова возвращался, один лишь Панаев предпочитал прелести сотни других женщин.
Загнанный ловелас, он чувствовал себя лучше всего, когда что-то терял; с гризетками промотал остатки состояния, журнал отдал Некрасову, а когда тот к тому же отобрал у него квартиру и жену, облегченно вздохнул: это была свободаи поправив парик, начал высматривать очередное приключение; чтобы наконец отдохнуть от приключений, он однажды прилег на диван и умер; Некрасов с Авдотьей, как раз расходившиеся, не обратили на это внимание.
Итак, журнал не имеет уже своей музы; он становится еще более сухим и скучным, чем был до этого; и все же у него есть читатели.
Печатаем присланную из крепости утопию Чернышевского.
Консистория добросовестно распространяет прогрессивные идеи.
Некрасов в минуты, свободные от карт и мелочной грызни с цензурой, пишет стихи, гневные и волнующие.
Я правлю повести второстепенных писателей из народа и вступаю во все более ожесточенную полемику с каждым, кто встает нам на пути, защищаю нигилистов, мальчишек, как их называет Катков, от свиста и камней журналистской братии.
Все вместе не слишком приятно.
Нас читают, стало быть, мы нужны.
Но, читая нас, компрометируют себя: чтение нашего журнала это такой же признак нигилизма, как темные очки и непосещение церкви; так что нужны ли мы?
Тем временем восстают поляки; не помогли Константина притоптывания в мазурке, ни Великой княгини бело-красный туалет; на варшавский блеск первый либерал променял свое петербургское положение; теперь: Саша, я это улажустоит на коленях перед царем, монокль из глаза и слезы; но царь не соглашается; поляки раздавлены.
Муравьев, жирный боров с вздернутым носом и короткой седой щетинойлюбимец народа.
Он непререкаемый авторитет; Каткова хвалит: истинно русский человек; Валуева, в меру либерального министра, уничтожает: космополит.
Молодец Муравьев, восторгаются славянофилы, расстреливает и вешает, дай ему Бог здоровья!
Герцен встает на сторону поляков и лондонский колокол захлебывается внезапной тишиной.
Мы не защищаем поляков, но и не обсуждаем их неслыханных подлостей; польский вопрос, уведомляю читателей, не входит в сферу моих фельетонов; зато я рецензирую «Вильгельма Телля» и мимоходом высмеиваю наемных публицистов, разумеетсяавстрийских; цензура не вмешивается, Катков лишь насупил бровь и указывает на нас патриотическим перстом.
С другой стороны гремит радикал над радикалами, наполовину помешанный Писарев.
То, что я пишу, он называет цветами невинного юмора.
Когда мы смеемся вместе с господином Щедриным, мы уже не в состоянии возмущаться.
Смех господина Щедрина развращает молодежь.
Если господин Щедрин хочет приносить пользу, пусть оставит беллетристику и займется популяризацией естествознания.
Я что-то там отвечаю Писареву.
Что-то там отвечаю братьям Достоевским, которые в своем журнале бредят об основах, о возвращении к истокам, засыпанным Петром Первым.
Что-то там отвечаю и Каткову.
Ад журналистики.
При дворе ненадолго берет верх «польская партия», либеральные князья, так что Муравьев, пожалованный блестящей безделушкой графского титула, удаляется в деревню, чтобы прокряхтеть секретарю мемуары.
Польская пропаганда, жалуется он, в самом невыгодном свете поступки мои, но более мучительно, что некоторые лица в самом Петербурге, а частично даже.
Бедный вешатель!
Но четвертого апреля 1866 года в Летнем саду бледный юноша Каракозов неуклюже целит в Александра.
Не успевает даже выстрелить, схваченный и обезоруженный толпой.
По поляк? давится царь, рыбьим взглядом поглядывая на покушавшегося.
За вас, обращается юноша к враждебной толпе, я русский; толпа молчит.
В ночь с восьмого на девятое начинается расправа: берут студентов и мещан, князей и учителей, среди литераторов забирают Курочкина, Слепцова, Минаева, Лаврова, Зайцева; не хватает жандармов, к участию в обысках привлечена гвардия; Муравьев лично допрашивает стриженых барышень и угрожает им выдачей желтых билетов; а оцепеневшая от страха пресса состязается в выражении верноподданнических чувств.
Бдительный перст Каткова указывает моральных виновников святотатственного покушения.
28 мая за многолетнее вредное направление наш журнал (одновременно с журналом Писарева) закрывают.
Не помогает даже последний отчаянный жест редактора: ода в честь Муравьева, прочитанная на обеде в Английском клубе.
Мятеж прошелтщетны усилья враждебных мощной Руси сил. Зри: над тобой простерши крылья, парит архангел Михаил.
Вешателя не развлекают оды.
Он поворачивается к поэту спиной.
Друзья тоже отворачиваются.
Боялись не меньше чем он, невнятно поощряли к этой попытке двуличности, позорной и бесполезной, но совершил ее он, не они.
Теперь он один стоит у позорного столба.
Английский клуб явился Семеновским плацем поэта.
А я?
А меня там нет.
Я ранее покинул Петербург, терпеливо выживаемый консисторией заодно с цензурой, снова потеряв вкус, как уже столько раз прежде, к этой горькой ниве.
Но не сумею не вернуться снова.
31
Что за радость: Руси Тысячелетие славное.
Тысяча лет, говорят, как Варягам к ногам припала: земля наша велика и обильна, но порядку в ней нет; придите и княжите.
Пришли Рюрик, Трувор, Синеус и начали историю.
Ученые историки теперь до хрипоты спорят, какой крови князья-братья варяжские.
Норманнского происхождения, утверждает Погодин; ничего подобного, балты, упирается Костомаров.
А я знаю.
Первый-то браткапитан-исправник, второй-то братстряпчий, а третий братецтсс, между нами, сам мусье окружной.
И где было житотам ныне порядок; где скотинка тучнаятам порядок; где даже рощицы рослии там завелся порядок.
О, Глупов! милый Глупов!
Отчего сердца так тянутся к тебе, отчего уста сами поют тебе хвалу?
Auch ich war in Arcadien geboren.
Следовательно, Крутогорск, все еще Крутогорск; это реализм, nest ce pas, самый очевидный реализм; может господа желают пощупать; хватит, эта книга закрыта, finis.
Теперь Глупов?
Ах, это совсем не просто, блуждаю по Глупову, а тут компания знакомая; Крутогорском проросший Глупов; не хочу; о, как мучительно писать; иначе ведь не умею; Крутогорск ядром у ноги; убежать, убежать; реализм нереален; в Глупов, может Брюхов, нет, несмотря на все Глупов; даже в пошлости должно быть что-то человеческое, а в Брюховеничего, кроме навоза; у Брюхова нет истории; какую же однако историю имеет Глупов, испуг, непрерывный, бесконечный испугвот история града Глупова; сейчас, неужели; нет, не в состоянии, не умею, оставьте меня в покое, никогда ничего не напишу.
Белый конь.
Что такое?
На белом коне.
Не может этого быть.
Въехал в Глупов градоначальник на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки.
Глуповских градоначальников биографии прилежно записанные очередными архивариусами и мной из древних летописей извлеченные и ради утехи читателей, а также и нравоучения, верно повторенные.
Что касается до внутреннего содержания, то оно по преимуществу фантастическое и по местам даже почти невероятное в наше просвещенное время. Издатель не счел однакож себя в праве утаить эти подробности; напротив того, он думает, что возможность подобных фактов в прошедшем еще с большей ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас от него.
Форма.
Я нашел форму.
Возбужденный я кружу по кабинету.