Портрет матери - Ирина Малакович 3 стр.


По шоссе еще катился поток беженцев. Шли дети, старики, шли женщины, выбившиеся из сил, тащили де­тей и небольшие свои пожитки. По обочинам валялись изуродованные машины, какие-то ящики. А по магист­рали МинскМосква скрежетала немецкая техника. Казалось, вся наша жизнь была растоптана, как те по­ломанные ящики у дороги.

Моя спутница рассказала о себе, что муж ее уехал о командировку в Западную Белоруссию, где его заста­ла война. Дочь уехала с детсадом на дачу, и о ней нет никаких вестей. Сама Мария после бомбежки и пожара осталась без крова с четырехлетним сынишкой.

Соседка по квартире Катя предложила идти к ее род­ным в Смолевичи. Мария воспользовалась этим предло­жением, чтобы приютить сына, а самой заняться розыс­ками дочери. Вот уже второй раз идет она в Минск, ищет знакомых, спрашивает каждого о детях из дет­сада, но все тщетно.

После того раза Мария ходила в Минск еще не раз и не два. Она наладила связи и начала приносить в Смо­левичи сводку Совинформбюро. Рабочие бывшего совхо­за имени Ленина (совхоз тогда сразу переделали в немхоз) в эти самые тяжелые первые дни узнали от Ма­рии, что Красная Армия не сломлена, что против фа­шистов поднялся весь народ и борьба не окончена, а только начинается. Немцы не будут у нас хозяевами.

Как много значили тогда эти слова! Я и сейчас слы­шу ее спокойный, уверенный голос. Как будто сама Со­ветская власть ободряла нас. Мы поняли, что Мариякоммунистка.

Катя и ее родные были поволжскими немцами и ока­зались предателями. От их гостеприимства Мария отказались, и в тот же день управляющий немхоза пан Кизнер отстранил ее от работ и распорядился арестовать. Ее нашли и тогда забрали четырехлетнего сына Марии заложником.

В тот же день по доносу поволжскх немцев схватили и замучили троих рабочих.

Мария ушла от палачей. Остался у нас лишь узелок с вещами.

Пан Кизнер объявил, что учительницу Марию поймали и расстреляли. Но рабочие этому не поверили.

Мы часто вспоминаем и верим, что она жива, что она бессмертна. Она в первые дни немецкой оккупации показала, что делать, как начинать борьбу. Она и партия для нас были одно. Я не умею выразить это словами, но, думаю, меня поймут».

Это была первая весть о маме после войны.

Больше мы никогда не читали это письмо вместе. Папа спрятал его в толстый том Некрасова, где лежали самые ценные документызапросы о нас и маме в разные концы страны, справки из эвакогоспиталей, школьные табеля и партизанские рисунки брата.

Надо было самой додумывать оглушительные новости.

Значит, мама «наладила связи», стала связной? Брат был заложником. А наша соседка катя, с которой мы дружно жили до войны в одной квартире, оказалась предательницей?..

Сквозь ранящую колючесть моих догадок просвечивало светлое: мама стояла за хорошее, она не сдаласьона права.

ПЕРВЫЕ СВИДЕТЕЛИ

Когда я начала ходить в минскую школу, долго не могла привыкнуть к высоким этажам, широким каменным лестницам. После переполненной крохотной школы в эвакуации это был настоящий дворец! Первое большое здание, восстановленное в нашем районе.

Утром мимо развалин бежишь к школьной двери, и она впускает в вестибюль с колоннами, где так светло и выложенный яркой плиткой пол сверкает чистотой. Сам воздух, все звуки здесь особенные, ласковые, какие бывают под большими деревьями в летний день.

Смотрю на нашу учительницу, маленькую, седую, в поштопанной кофте. На старую уборщицу. Нет, даже у директора Софьи Ивановны такое же бледное, как у всех, лицо, обыкновенные усталые руки. Мне кажется, что должен быть кто-то другой, сказочно сильный, кто невидимо заботится о нас.

Девочки теперь учатся отдельно от мальчиков, и на переменах у нас никто не дерется. Прямо в класс по утрам приносят бутылочки с киселемдополнительное питание. А в классный журнал каждый день записывают все новые фамилии, и мы сидим по трое за партой.

Когда нас записывают, вслед за адресом спрашива­ют, был или нет на оккупированной территории.

Я произношу «нет» с облегчением и даже с какой-то гордостью, как будто есть и моя заслуга в том, что 24 июня на нас в лесу наткнулись военные. Они вывели к железной дороге, задержали переполненный поезд и растолкали по битком набитым вагонам весь наш дет­ский сад вместе с воспитательницами. А сами остались. И, когда поезд шел, не тормозя, мимо кричащих, пла­чущих, горящих станций, там тоже оставалисьа куда им было деться?толпы людей. Эти станции через три-четыре дня становились «оккупированной террито­рией».

«Да, была»,тихо говорит высокая бледная девоч­ка с последней парты Тамара Минеева. Тамара стоит перед нами, опустив длинные руки в слишком коротком пиджачке. Она могла бы уже закончить семилетку, но целых три года у нее не было школы, уроков. Когда ее вызывают к доске, она отвечает невпопад и у нее испуганные глаза. Она видела такое, о чем нельзя рассказать и что сделало ее другой. Страшные черные столбы на улице- мне так и чудятся на этих столбах веревки от виселицне понятным образом соединены в моем воображении с эти ее ответом: «Да, была».

После письма Анны Федоровны я начинаю лучше представлять, что значило оставаться на оккупированной территории. Моего брата, как настоящего врага, сторожили фашисты. Мамины друзья с большим трудом вы­вели его из Смолевичей. Потом он кочевал из хаты в хату, пока мама не увезла его от большой беды в партизанский отряд. А там началась блокада, и он прятал­ся в ямах и болоте от бомб и пуль, шепча про себя детскую клятву не поддаваться фрицам и ни за что на помирать, а дождаться маму живым и невредимым.

Когда отец встретился с ним на Большой земле, пришлось разрезать прямо на ногах мальчишки самодельные яловые сапоги: много дней он не снимал их с себя они ссохлись и искорежились, зажав клещами ступни.

Если бы можно было так же просто освободить его от жестокости прожитых на войне летполовины из его семи!

Он не все мог понять из того, что видел, но ревел от страха и смертельной обиды, когда немецкий пере­водчик в Смолевичах бил маму наотмашь по лицу: «Твой мужкоммунист? Где он? Убирайся из дома и не возвращайся без него!»

А что еще ему никогда не забыть, от чего он не мо­жет избавиться, крича по ночам во сне? Об этом я пока не знаю, он неохотно рассказывает.

Но все чаще, стараясь угадать недоговоренное, додумать, о чем молчат, я подхожу к одному ответу. Он не­выносимый, нелепый, но от него некуда деться: остав­шиеся в чем-то теперь не такие, как мы, уехавшие. Три года они были отрезаны от нас черной тенью. Она тя­нется за ними из того времени и сюда. За Тамарой из нашего класса. За моим братом. Выходит... и за мамой тоже? Ребята во дворе формулируют коротко и прос­то: «был при немцах» или «не был при немцах». Ма­мабыла. Но разве все были одинаковыми?

Я знаю, что были предатели, они ползали перед вра­гом на коленях, вымаливая его милость, а некоторые даже открыто радовались, когда наши отступали. Но ведь все другие остались не по своей воле. Там, на горящих станциях. И фашистов они ненавидели.

Мама всем скажет: она задержалась в Минске из-за меня! А потом уже не успела пешком обогнать нем­цев, они-то были на танках, мотоциклах и самолетах.

Но только как же она расскажет, если ее все нет?..

В классном журнале на месте сведений о матери мне ставят прочерк. Получается, будто у нас просто такая странная семьяпапа, брат и я, а больше никого нет и не должно быть.

Я готова яростно спорить, защищаться. Но никто не нападает, никто мне ничего не доказывает. И тогда мыс­ли мои принимают другое направление. Мама была под­польщицей. Есть такое слово. За нимтайна, военный секрет. И до сих пор секрет. Вот почему никто не шлет нам известий. Поэтому молча ждет папа. И нам надо ждать.

Я так верю в близкую встречу, что выбираюсь из своего ожидания и иду потихоньку навстречу.

Я знаю, откуда начинать. Начну с двухэтажного серо­го дома под нашими окнами. Его уже отстроили, и он как две капли воды похож на довоенный детский сад. Во дворе, как и раньше, цветут липы. Их привезли на машинах из питомника и посадили в аккуратные квад­ратные ямы.

В этом дворе мы простились в июне сорок первого.

Я сидела у окна автобуса с кульком орехов, а мама с братом на руках махала мне и щурилась от солнца: «Я приеду, скоро!»

На кирпичной стене дома у самой земли еще можно найти маленькие углубления. Мы протирали их кусочками кирпича, чтобы собрать для игры красного порошка,это было в другом времени. Под одной такой ямкой осталось с тех пор мое имя. Рядом нацарапано Петя. Буква «я» повернута по-дошкольному лицом назад. А Петя уже семилетку заканчивает. Он не вернулся в Минск, остался в детском доме на Волге, потому что до сих пор не нашлись его родные.

По этому двору прошли огонь и сама смерть. Здесь расхаживали фашисты, разносились вражеские команды! которые с ненавистью слышал весь город: «запретить», «арестовать», «расстрелять». В единственном уцелев­шем на квартал доме размещалась немецкая управа; Перед ней на мачте поднимали флаг со свастикой.

Все это исчезло бесследно. Мачту срубили, на ее месте теперь только пенек. Через него перешагнет любой малыш. Бывшие управляющие со своими приказамигде они? Скоро на нашей улице не останется и следа от развалин.

А наши детские зарубки на стене остались. Как наметки на моей путевой карте.

Но чтобы двигаться дальше, нужен проводник.

К нам домой приходила изредка невысокая, всегда з темной одежде женщина. Поговорит о чем-то тихо с от­цом, поманит меня, погладит виновато по голове. И про­ститсявсегда одними и теми же словами:

Как похожа!

Всеми силами я старалась избежать этого прощания. Завидев издалека знакомое платье, ускользала из дома I под любыми предлогами. Не могла вглядываться в ее лицо, и память моя отказывалась запомнить простое имя. Мне казалось, что эта женщина несет нам весть о горе.

Она жила, как и все тогда, трудно и скудно. С боль­ной сестрой, в крохотной комнатушке. Но для нас с бра­том у нее всегда был гостинецконфеты «горошек» или яблоки. Я не могла их есть, как будто они были не­настоящие.

Однажды она принесла небольшой сверток.

Тебе скоро пятнадцать? Сшей что-нибудь на­рядное.

В свертке был отрез шелка, бог знает, с каким тру­дом она его купила.

Мне никогда еще не делали таких подарков, и, кро­ме школьного платья да лыжного костюма, я не знала других одежд. Но сшить из этого шелка платье значило бы смириться и принять жалость этой женщины к нам, сиротам. Я не считала себя сиротой.

Даже когда из ее осторожных слов и уклончивых от­ветов на расспросы отца я поняла, что она работала с мамой в одном институте до войны и была вместе с ней в войну,все равно, все равно...

Я слышала, как в разговоре с отцом она, понижая голос, повторяла страшное слово «гестапо».

Она говорит, что маму выдали и ее забрало гестапо.

Но ведь больше ничего эта женщина не знает? Ни­кто не знает, что было потом. Не всех убивали в тюрь­ме. Некоторые попадали в концлагерьв Германию или еще дальше. А оттуда иногда возвращаются. Изму­ченные, на себя непохожие, но живые. Как вернулась недавно родная тетя Светы Романовой из нашего дома. Она похожа на бабушку, а Света говорит, что ей три­дцать лет.

Маме сейчас должно быть немногим больше сорока. Если она совсем седая и на лице ее морщины, а в ру­ках палочкапусть! Мне все равно, только бы она бы­ла с нами.

Ее, наверно, пытали в гестапо,подсказывает мне соседка и умолкает, поджимая губы. Она как буд­то испытывает меня: вдруг я испугаюсь и откажусь от своего ожидания?

Я стараюсь представить, как плохо еще может быть и тогда вместо мамы вижу кого-то в черном старушечьем ем платке. Эта незнакомая женщина подходит к дому, но никто ее не узнает. Она смотрит на нас, и ей ста­новится понятно: ее забыли. Тогда она поворачивается и навсегда уходит.

Это самое худшее, что я могу вообразить.

Столько раз я обдумывала, как она могла выжить, что мои предположения стали уверенностью. Я уже не сомневаюсь, что так все и обстоит на самом деле.

Где-то очень далеко готовится это невероятное воз­вращение. В школе и во дворе я могу почти без затруд­нения сказать:

Мама попала в Освенцим. А может, в Майданек. Туда многих увезли из Минска. Теперь возвращаются.

Концлагерь представлялся мне длинным-длинным са­раем с дверями, забитыми крест-накрест досками. Око­ло дверей стоит часовой и никого не выпускает. Сидеть в сарае темно и страшно. Есть почти не дают. Но все-таки это не гестапо?

Однажды утром, когда я не пошла в школу из-за ан­гины, почтальон принес нам «Огонек». Все «взрослые» книги и журналы мы получали обычно из рук отца. Он говорил, на что обратить внимание, и объяснял не­которые непонятные вещи. Он почему-то тревожился, когда мы брали книги без его совета. Мне было это не­понятно. Что может быть плохого в книге?

«Огонек» я открыла с предвкушением узнать, какое бывает в кино перед началом сеанса. Еще шумно и неуютно, кругом озабоченные лица и дует из двери. Но через минуту все это кончится, исчезнет и тебя захватит неве­домая замечательная жизнь.

И вдруг к глазам моим рванулась фотография. На всю страницу журнала зияла открытая яма. В ней были люди. Они лежали с неудобно подогнутыми рукавами, отвернув, как один, лица к земле, - и непоправимая догадка тяжело подступила к горлу. Так много людей, и так мало они занимают места среди этих черных комьев земли

Быстрей перевернуть страницу и листать, листать дальше, чтобы не было этой ямы. Нет, лучше запрятать журнал и больше никогда его не брать в руки!

Но забыть о той странице было уже невозможно. О чем там написано? И что это за люди? Пока не вер­нулся отец с работы, я должна все узнать.

Собравшись с духом, я открыла и прочла:

«Мир должен знать, помнить это».

Узкие черные буквы заголовка навсегда врезались в память. Они приказывали смотреть.

Это был концлагерь. Во рву лежали убитые, а на­верху, на самом краешке ямы, стояли женщины и при­жавшийся между ними ребенок. Лиц нельзя было рас­смотреть, но было видно, что женщины раздеты и стоят над черной пропастью в одних рубашечках. Позы у них такие, как будто это дома перед сном нечаянно распах­нулось окно на улицу и порыв холодного воздуха заста­вил их немного сжаться и обхватить себя руками под грудью. Совсем просто стоят люди и смотрят прямо перед собой, словно и нет внизу никакой ямы.

Да ведь это они на фашистов смотрят, как те подни­мают свои автоматы! Это перед ними они стоят, не по­казывая своего страха, и никто, даже ребенок, не па­дает на колени!

Рядом с этой фотографиейдругая, поменьше. На черной земляной насыпи белые пятна рубашек. Ни­кого больше нет наверху. Всех убили.

В подписи было сказано, что эти фотографии нашли у пленного фашиста.

За миг до залпа те женщиныони, наверное, на­деялись, они должны были надеяться: не может так все кончиться, не может быть, их спасут... Почему никто не спас?!

СКАЗКА И БЫЛЬ

Весной сорок второго года насту­пил в детском доме такой день, когда мы сели за пустой стол. Директор Ольга Алек­сандровна обвела нас пересчитывающим взглядом, и сама осторожно поставила тарелки, по одной на десятерых. В тарелках не было ничего, кроме хлеба. Старательно разложен­ные кусочки едва прикрывали дно.

Каждый может взять по одному, не больше. «Иначе не хватит»,сказала Ольга Александровна со строгим лицом.

От молока и мяса мы давно отвыкли, но толстых черных ломтей брали, сколько хоте­ли, к тыквенной каше, к чаю. Никто еще не знал, что значит «не хватит хлеба».

Кто-то уронил свой кусок на пол и взял второй. Запасливый Ромка на всякий случай незаметно сунул две порции себе под рубаху.

Когда разлили по кружкам чай, Петя Пе­тушков заплакал от обиды. Ему нечем было заедать пустую и очень горячую воду.

С того дня хлеб стали приносить с кухни в белой наволочке и обносили с ней каждого за столом по очередитебе, тебе, тебе, прямо в руки. Обыкновенный черный хлеб быстро превратился в самое лакомое блюдо. Принимая от воспитательницы все более тон­чавший кусочек, мы забывали друг о друге, обо всем на свете.

Сначала старательно рассматривали, какая корочка, крупные или мелкие дырочки в мя­коти. Нюхали, незаметно прижимали к лицу, прикидывали, откуда начать, чтобы подольше хватило.

Потом одними губами отщипывали крохот­ную крошечку и держали ее во рту, не жуя, пока не растает, оставив блаженную сла­дость. Крошка за крошкой, вбирая ноздрями хлебный дух, запивая им, чтобы было сыт­нее. И все-таки слишком быстро добирались до плотной вязкой полоски у самого края мякиша. Здесь делалась передышка.

Назад Дальше