Приносили жидкую пшенку или затируху на воде. Корочка оставалась напоследок. Ее ничем не надо было заедать и запивать. Она сама была и пряником, и мороженым, и забытым на вкус яблоком. Если удержишься и не продерешь в ней с первого раза дырку зубами, можно долго и нежно выскребать слой за слоем. Сначала влажный, кисловатый. Потом все более сухой и горчащий. С последним отправленным в рот размякшим лоскутком вставали из-за стола, чтобы не сразу почувствовать, как хочется есть.
Счастливчиком был тот, кому доставалась горбушка. Как ни мерь, а в ней получалось больше, и этот лишний изгиб корки можно было оставить про запас, на дневной сон, когда некуда деться от мыслей о еде. А можно отдать недоеденный обглодыш в долг. Тогда в любой день только посмотри на должника как следует за обедом или ужиноми он начнет ревниво выкраивать из своего куска добавку к твоей порции.
Однажды после мертвого часа мы с Ромкой забрались в самый дальний угол детдомовского двора. Под старой липой в прошлогодних листьях прятались крохотные коричневые горошины на сухих черенках. Если повезет, внутри горошины найдешь маслянистое и сладкое ядрышко.
Но полных орешков почти не попадалось. И тогда мы пролезли в дыру под забором. А оттуда пробрались к поселковому кино.
Это был просто сарай без окон с врытыми в землю скамейками. В тот день сеанса не было, никто нас не остановил. Мы вошли и стали собирать под скамейками арбузные корки.
Пока найдешь, долго шаришь руками в пыли и семечной шелухе. Арбузы только начали поспевать, и, наверное, их ели те, кто сам сторожил за поселком огромные и таинственные бахчи.
Следы чужих зубов тонко припорошены песком, что-то забытое на миг останавливает голодную торопливость. А глаза уже ищут, нет ли хоть одного-единственного выступа розовой мякоти. Ее нет. Даже белого почти не осталось, все выедено до твердой зелени.
Мы вгрызались в нее, отплевывая песок, и торопились глотать, словно кто-то мог прийти и отнять нашу добычу.
Утром я не смогла поднять с подушки тяжелую голову. Надо вставать, я знаю, моя соседка стоит у кровати уже в платье и взмахивает одеялом.
Но от ее одеяла поднимается ветер и валит меня, глаза залепляет горячим, красным.
Потом слабо проступают голоса, какое-то движение. Меня поворачивают, трясутвсе это далеко и, может, только кажется. Я лежу на большом поле. Живая, разогретая солнцем трава сверху, сбоку, снизу, траву клонит к земле, она с шумом расступается и смыкается. Идут волны, качают меня, я могу упасть с этой травы, с этой земли. Надо изо всех сил держаться, нельзя... А что нельзя? Слова не складываются, но запрет и без слов идет к пальцам, и они прижимаются к ладони. Даже когда волны накрывают с головой, я не разжимаю руку. В ней моя самая дорогая вещь, она одна осталась от дома, от мамы, от Минска.
Когда я открыла глаза, над головой обнаружился совсем не тот потолок, на котором я давно изучила все трещины. Этотнизкий, свежепобеленный. Назад видно дальше, чем вперед. Голова моя неудобно запрокинулась, подушки нет. А то, что я всегда под ней прятала? Мысли опомнились, вскочили и испуганно побежали в одну сторону. Где? Где, где?..
Руки мои давно разжались. В них пустота.
Незнакомая комната, незнакомое окно. Большая, взрослая кровать у противоположной стены. Кто-то лежит там, отвернувшись. Скрипнули доски, свесилась простыня. Серое лицо, белый платочекженщина смотрит на меня без всякого удивления:
Очнулась? В больнице, в больнице ты, где ж еще.
Она неправильно поняла сами собой хлынувшие из моих глаз слезы.
Чего теперь плакать-то? Не померлазначит, будешь поправляться.
Но не о слабости своей и покинутости в этом незнакомом доме были мои слезы. Исчезла бесследно моя испанка. Она была со мной под бомбами и на всех пересадках с их санпропускниками. Даже когда нам велели снять с себя и сдать все домашние вещи с мамиными метками, а взамен выдали одинаковые платья из синего сатина, испанка осталась со мной. Пока шло мытье с керосином и щелоком, я ее спрятала во дворе под колючим кустом, а потом потихоньку перенесла, сложенную вчетверо, в спальню и засунула глубоко под подушку.
Она была наполовину красной, наполовину синей, с двухцветной кисточкой на верхнем; уголке. От нее пахло довоенным праздником: Первомаем.
Теперь ее больше нет.
К вечеру в голове знакомо загудело, глазам стал нестерпим пустой потолок, веки налились тяжестью.
Опять у нее сорок,громко сказал надо мной незнакомый отчетливый голос. И наступила ночь.
Первый раз я поднялась с постели в сумерках. Кровать напротив со сбившимся одеялом была пуста. Из коридора не слышно ничьих шагов, как будто вся больница уснула. Но еще видно без света, не ночь. Во всем теле утренняя легкость, и мысли отчетливые, послушные. Наверное, женщина с серым лицом вышла только что. Чем лежать одной в наступающей темноте, пойду-ка к ней.
Крашеные доски пола как холодная вода. Ступни омывает прохладой. А ноги разучились ходить. Пока добиралась до двери, сумерки стали темнотой.
Коридор едва освещен, Свет идет с другого конца, длинные тени сошлись на стенах и слабо шевелятся. Кажется, что качается дом. У него тоже кружится голова от морозного запаха хлорки.
В уборной яркая свеча на окне. Высоко стоит, на перевернутой консервной банке. Все видно. Соседка здесь, как я и думала. Прямо у двери устроилась, лежит на спине, аккуратно так, вдоль стеночки, чтобы никому не мешать. Я ее сразу узнала по белому платку.
Подождите меня,мой шепот ударяется о стены, идет за мной по узкому проходу к окну.Подождите...
Женщина едва заметно кивает, молча усмехается. А я не спрашиваю ни о чем. Пол вымыт, стены чистые, почему бы не полежать немного, если ноги ослабели и не держат. Полежит, и пойдем вместе в палату.
Свеча затрепетала и вспыхнула ярче. Холод каменного пола поднялся по босым ногам к животу. Я окончательно очнулась. Что же это? Зачем на носилках лежит у двери женщина и не думает подниматься?!
Свет передвигаетсявытягивается, укорачивается, а лицо ее неподвижно. Глаза смотрят кверху. Они меня не видят.
Всю ночь за дверью комнаты чудилась мне мертвая соседка.
...На освободившуюся кровать привели новенькую. Голова ее обстрижена под машинку, и вся она похожа на худого сердитого мальчика. Перетряхнула по-своему тюфяк, сдвинула под ним поплотнее доски, потом уселась и запела. Не очень громко и без слов, будто убаюкивая себя. В дверь тут же просунулась голова:
Ай не напелась еще, горе-горькое?Голос у санитарки добродушный, но стриженая петь перестала и внимательно посмотрела на меня. Никакая она не сердитая. Просто сильно расстроена. Обветренные губы припухли и запеклись, как будто она долго плакала.
Почему вас так остригли?осмелела я.
Тиф,пожала она плечами.
Я потрогала свою голову. Значит, у меня не тиф?
А ты здесь которую неделю лежишь? Отросли, чай.
И правда, по оконному стеклу ползет дождьосень давно. А заболела я летом, только арбузы поспевали. Никто меня не забирает из больницы. Кому я нужна? Хлеба з детском доме и так не хватает, Ольга Александровна про меня забыла.
Сказки любишь?перебила мои догадки стриженая. Она подобрала под себя ноги, повернулась к окну, а там под серым не-' бом раскачивается туда-сюда растрепанная верхушка дерева.
Жил-был царь с царицею. Любил он ходить на охоту да дичь стрелять. Вот один раз увидел: сидит на дубу молодой орел...
Такой сказки я никогда раньше не слышала. Три раза хотел царь застрелить орла, а он его три раза отговаривал:
Не стреляй меня, царь-государь, возьми лучше к себе, я в трудное время тебе пригожусь.
И что царь раздумывал! Если бы даже не орел, а маленькая букашка одним усиком намекнула мне, что поможет в трудное время, уж я бы не сомневалась. А царь все целился и целился, все не мог придумать, зачем ему может пригодиться эта птица. Пока наконец орел не сказал совсем понятное: «Возьми меня к себе да корми три года».
Тут сказка стала слишком похожа на правду. Кормитькакое это волшебство? И царь поверил, что его не обманывают.
Пришли мерить температуру, брать кровь. Сказка остановилась.
Опять раненых привезли,сказала сестра, выглядывая в окно.Прямо с фронта, из-под Сталинграда...
От нас было видно, как на улице у соседнего госпиталя выгружали носилки из машин и подвод. Сестра заспешила, оставив нам на тумбочке желтые жгуче-горькие порошкихину от малярии.
Других лекарств почти не давали, наверно, их не хватало. Есть тоже приносили редко. Времени было много. Целыми днями соседка рассказывала, а я слушала. Голос ее наполнял собой маленькую комнату, уносил за леса, за моряот стонов за стеной и тревожной беготни в коридоре.
Сказка была одна и та же, но она не кончалась. Долго шли три года, пока набирали силу крылья орла. Сначала с царского двора исчезли все утки, все гуси и куры. А потом пришла очередь последней коровы. «Пусти меня теперь на волю»,сказал орел. Но крылья еще не держали его.
В этом месте действие почти останавливалось и никак не могло двинуться дальше. Ну где же, где взять столько коров и овец, чтобы хватило еще на целый год!..
Я часто засыпала от слабости посреди рассказа. Мы все время возвращались к началу.
Однажды соседка вместо сказки вдруг рассказала про себя. Сначала совсем немного. Потом в другие дни добавлялато из середины, то из начала. В моей голове все перепуталось: где сказка, а где нет.
В одной деревне жила-поживала веселая, во всем удачливая настоящая Марья-искусница. За что ни возьмется, все у нее хорошо получалось. Пришла работать на фермуи там стала первой. Коровы ее давали самое густое и вкусное молоко, ведь искусница любила ихкормила свежей травой, поила ключевой водой.
Дочка долгожданная родилась у Марьи, как солнышко дом осветила. Улыбаться уже начала. А тут война. Мужчины все на фронт пошли, осталось на ферме всего три работницы, и надо было работать без отдыха, без выходных. Марья отвезла свою девочку в соседнее село, в ясли, где маленькие ребятишки жили месяцами без родителей.
Уже много-много дней не могла доярка проведать свою дочку. И вот наконец выбралась. Подарки собрала и поехала. А в яслях ей навстречу незнакомая женщина: «Идите, идите скорей». Сердце задрожало и покатилось. Девочка лежала в грязных окровавленных пеленках и уже не дышала. Она умерла от поноса.
Марья не вернулась домой ни к вечеру, ни на следующий день. Она не помнит, по каким дорогам ходила, под какими деревьями сидела, прижимая к себе сверток в стеганом одеяльце. В ушах у нее никак не стихал плач. Ее девочка звала на помощь. Из последних сил. Марья не могла двинуться, все в ней окаменело.
На вечерней дойке коров не подоили. Они ревели от боли и не давались в чужие руки. Потом некоторые легли на землю и уже не поднимались.
На Марью составили акт. Может быть, после больницы ее даже будут судить.
Маленькая стриженая моя защитница... Хотелось плакать, я сдерживалась изо всех сил, поскорей напоминала:
А что сказал орел? Ну когда они прилетели на край синего моря.
Мне не разобраться, что было на самом деле, а чего не могло быть. Василиса Прекрасная из сказки набрасывала на себя сорочку и оборачивалась серой уткою. «Ах, царевич, слышу сильную погоню!» А молодую веселую искусницу из настоящей жизни чье-то злое колдовство одевало в некрасивый больничный халат, делало самой несчастной.
Что такое суд, я хорошенько не знала, но ни капли не сомневалась, что моя соседка не виновата. У нее горе. Кто виноват? Из-за кого умерла маленькая девочка и все-все вдруг повернулось от хорошего к плохому? Некому стало работать на ферме и в яслях... Дети остались одни. Нечего стало есть.
Сказочница говорила со мной о войне, как со взрослой. И мне было понятно все. На душе становилось так тихо, как будто от меня зависело простить сидевшую напротив меня на больничной койке женщину. И я все/л сердцем прощала.
И снова орел летел над бескрайним морем. А земли все не было видно. И стал он уставать, опускаться ниже, а мешок с припасами был совсем пустой.
Тогда, чтобы не упасть им вместе в море, царь вынул нож. И когда орел обернулся назад: «Накорми меня»,царь отрезал кусок своей левой руки повыше локтя. И накормил орла. Тот поднялся немного над волнами.
Потом царь отрезал от своей ноги и от спины. Так они долетели. «Ну, царь-государь, изведал и ты, каков смертный страх».
Мне казалось каждый раз, что это я сама сижу на большой птице, ухватившись руками за скользкие перья. Ниже, ниже, уже ноги холодит неминуемая гибель. И нельзя попросить у орла чуда. Он может дать сундучок со сказочным садом, может перехитрить морского царя, но тоже погибнет, если его сейчас не спасти. Все погибнет. И надо отрезать от себя кусок за куском.
Это было мучительно и некрасиво. Совсем так же, как происходившее с нами всеми не в сказке, а наяву. Но ничего нельзя было изменить.
Я смотрела туда же, куда и моя рассказчица. Тучи залегли по всему небу, не хотят уходить. Только в одном месте слабый просвет. Там проглядывают сияющие выси. Как далекие горы с солнцем на вершинах.
Постепенно я стала поправляться. У всех была радость: наши пошли в наступление под Сталинградом. Приехала Ольга Александровна и привезла мне в стеклянной банке кислого молока. Она рассказала большую новость. У нас теперь своя корова. Ее привели в детский дом два мальчика. У них умерла мама, а отец на фронте. Они пришли и попросились к нам вместе со своей коровой.
Скоро я за тобой приеду,сказала Ольга Александровна на прощанье.Ребята давно спрашивают, когда ты вернешься.
Я вернулась в детский дом и пошла в школу.
Больница быстро забылась. Было уже совсем тепло, и мы бегали на уроки через парк без пальто, когда меня окликнул из-за дерева знакомый голос. Я оглянулась и увидела женщину в косынке и старой кофте. Она слабо улыбалась, в руках у нее был бумажный кулек. Я узнала ее и подошла. Она провела рукой по моим волосам, оглянулась. Мне тоже почему-то не хотелось, чтобы нас с ней увидели.
Постояв вместе еще минуту, во время которой ко мне перешел кулек из серой бумаги, мы разошлись. Я ни о чем не спросила, не посмела. А может, испугалась услышать про суд? Ведь я давно и окончательно оправдала Марью-искусницу и другого конца не хотела, не могла принять.
Больше мы никогда не виделись. Не осталось мне даже ее имени. Только странная сказка. Прозрачный нетающий кристаллик, вобравший детскую память об осени сорок второго года.
Мне кажется, я все-таки разгадала загадку орла. Чудесного спасения нет. От погибели можно заслониться только собою, спастись своей болью, кровью... И в этом для меня навсегда правда о войне.
ТРЕЩИНЫ НА АСФАЛЬТЕ
На нашей улице, там, где уже разобрали кирпичные завалы, построили три длинных аккуратных барака, обнесли их забором, сделали ворота с будкой. Из ворот каждое утро выходит солдат, за нимпленные немцы. Слово «пленные» объясняет нам все: словно нарочно перепутанную одеждунемецкие френчи без погон с русскими ватниками и ушанками, добродушный и мирный вид. Они смотрят спокойно по сторонам, улыбаются нам и даже насвистывают веселые песенки. А один немец носит с собой губную гармошку. Он достает ее на улице из кармана и играет негромко, в такт шагам. Можно подумать, что это совсем не те люди, которые бомбили, грабили, расстреливали. Те остались на войне. А эти готовы дружить с нами и, когда заглядывают в дома, чтобы обменять дрова на хлеб и картошку, всегда ругают Гитлера и фашистов.
Немцы ходят отстраивать наши «дворцы». Начали с самого высокого, шестиэтажного.
Сначала сгребли и вынесли на носилках все, что когда-то обрушилось. Потом меж уцелевших стен начали делать заново этажи с лестницами, полами, потолками.
Каждый вечер, когда со строительства все уходят, мы пробираемся знакомой тропинкой, вытоптанной в бурьяне нашими ногами. Поднимаемся с первого этажа на второй, на третий. Заглядываем во все коридоры и закоулки. Потом устраиваемся на свежеструганных досках, излучающих в сумерках слабый солнечный свет.
Дом уже очнулся от небытия и начал жить, забывая, каким он был недавно. Он не нуждался больше в детском покровительстве. Наше перешептывание мешало ему слушать новую гулкую тишину только что оштукатуренных комнат.
Внизу у входа появилась табличка. Чернильным карандашом на обрезке доски написано: «Посторонним вход запрещен».
Это не для нас, разве мы посторонние?
Скоро с улицы построили леса. А когда их сняли, на стене под крышей обнаружилась толстая побеленная гирляндато ли фрукты, то ли цветы. До войны этого здесь не было. Словно новая важная морщина на лбу.