Портрет матери - Ирина Малакович 4 стр.


Приносили жидкую пшенку или затируху на воде. Корочка оставалась напоследок. Ее ничем не надо было заедать и запивать. Она сама была и пряником, и мороженым, и забытым на вкус яблоком. Если удержишься и не продерешь в ней с первого раза дырку зубами, можно долго и нежно выскребать слой за слоем. Сначала влажный, кисловатый. Потом все более сухой и горчащий. С послед­ним отправленным в рот размякшим лоскут­ком вставали из-за стола, чтобы не сразу по­чувствовать, как хочется есть.

Счастливчиком был тот, кому доставалась горбушка. Как ни мерь, а в ней получалось больше, и этот лишний изгиб корки можно было оставить про запас, на дневной сон, ког­да некуда деться от мыслей о еде. А можно отдать недоеденный обглодыш в долг. Тогда в любой день только посмотри на должника как следует за обедом или ужиноми он начнет ревниво выкраивать из своего куска добавку к твоей порции.

Однажды после мертвого часа мы с Ром­кой забрались в самый дальний угол детдо­мовского двора. Под старой липой в прошло­годних листьях прятались крохотные корич­невые горошины на сухих черенках. Если по­везет, внутри горошины найдешь маслянис­тое и сладкое ядрышко.

Но полных орешков почти не попадалось. И тогда мы пролезли в дыру под забором. А оттуда пробрались к поселковому кино.

Это был просто сарай без окон с врытыми в землю скамейками. В тот день сеанса не было, никто нас не остановил. Мы вошли и стали собирать под скамейками арбузные корки.

Пока найдешь, долго шаришь руками в пыли и семечной шелухе. Арбузы только на­чали поспевать, и, наверное, их ели те, кто сам сторожил за поселком огромные и таин­ственные бахчи.

Следы чужих зубов тонко припорошены песком, что-то забытое на миг останавливает голодную торопливость. А глаза уже ищут, нет ли хоть одного-единственного выступа розовой мякоти. Ее нет. Даже белого почти не осталось, все выедено до твердой зелени.

Мы вгрызались в нее, отплевывая песок, и торопились глотать, словно кто-то мог прийти и отнять нашу добычу.

Утром я не смогла поднять с подушки тя­желую голову. Надо вставать, я знаю, моя со­седка стоит у кровати уже в платье и взма­хивает одеялом.

Но от ее одеяла поднимается ветер и ва­лит меня, глаза залепляет горячим, красным.

Потом слабо проступают голоса, какое-то движение. Меня поворачивают, трясутвсе это далеко и, может, только кажется. Я лежу на большом поле. Живая, разогретая солн­цем трава сверху, сбоку, снизу, траву клонит к земле, она с шумом расступается и смы­кается. Идут волны, качают меня, я могу упасть с этой травы, с этой земли. Надо изо всех сил держаться, нельзя... А что нельзя? Слова не складываются, но запрет и без слов идет к пальцам, и они прижимаются к ладо­ни. Даже когда волны накрывают с головой, я не разжимаю руку. В ней моя самая доро­гая вещь, она одна осталась от дома, от ма­мы, от Минска.

Когда я открыла глаза, над головой обна­ружился совсем не тот потолок, на котором я давно изучила все трещины. Этотниз­кий, свежепобеленный. Назад видно дальше, чем вперед. Голова моя неудобно запрокину­лась, подушки нет. А то, что я всегда под ней прятала? Мысли опомнились, вскочили и ис­пуганно побежали в одну сторону. Где? Где, где?..

Руки мои давно разжались. В них пустота.

Незнакомая комната, незнакомое окно. Большая, взрослая кровать у противополож­ной стены. Кто-то лежит там, отвернувшись. Скрипнули доски, свесилась простыня. Серое лицо, белый платочекженщина смотрит на меня без всякого удивления:

      Очнулась? В больнице, в больнице ты, где ж еще.

Она неправильно поняла сами собой хлы­нувшие из моих глаз слезы.

      Чего теперь плакать-то? Не померлазначит, будешь поправляться.

Но не о слабости своей и покинутости в этом незнакомом доме были мои слезы. Исчезла бесследно моя испанка. Она была со мной под бомбами и на всех пересадках с их санпропускниками. Даже когда нам велели снять с себя и сдать все домашние вещи с ма­миными метками, а взамен выдали оди­наковые платья из синего сатина, испанка ос­талась со мной. Пока шло мытье с кероси­ном и щелоком, я ее спрятала во дворе под колючим кустом, а потом потихоньку перенес­ла, сложенную вчетверо, в спальню и засуну­ла глубоко под подушку.

Она была наполовину красной, наполовину синей, с двухцветной кисточкой на верхнем; уголке. От нее пахло довоенным праздником: Первомаем.

Теперь ее больше нет.

К вечеру в голове знакомо загудело, гла­зам стал нестерпим пустой потолок, веки на­лились тяжестью.

Опять у нее сорок,громко сказал надо мной незнакомый отчетливый голос. И наступила ночь.

Первый раз я поднялась с постели в су­мерках. Кровать напротив со сбившимся одеялом была пуста. Из коридора не слыш­но ничьих шагов, как будто вся больница уснула. Но еще видно без света, не ночь. Во всем теле утренняя легкость, и мысли от­четливые, послушные. Наверное, женщина с серым лицом вышла только что. Чем лежать одной в наступающей темноте, пойду-ка к ней.

Крашеные доски пола как холодная вода. Ступни омывает прохладой. А ноги разучи­лись ходить. Пока добиралась до двери, су­мерки стали темнотой.

Коридор едва освещен, Свет идет с друго­го конца, длинные тени сошлись на стенах и слабо шевелятся. Кажется, что качается дом. У него тоже кружится голова от морозного запаха хлорки.

В уборной яркая свеча на окне. Высоко стоит, на перевернутой консервной банке. Все видно. Соседка здесь, как я и думала. Пря­мо у двери устроилась, лежит на спине, акку­ратно так, вдоль стеночки, чтобы никому не мешать. Я ее сразу узнала по белому платку.

Подождите меня,мой шепот ударяет­ся о стены, идет за мной по узкому проходу к окну.Подождите...

Женщина едва заметно кивает, молча усмехается. А я не спрашиваю ни о чем. Пол вымыт, стены чистые, почему бы не полежать немного, если ноги ослабели и не держат. По­лежит, и пойдем вместе в палату.

Свеча затрепетала и вспыхнула ярче. Хо­лод каменного пола поднялся по босым ногам к животу. Я окончательно очнулась. Что же это? Зачем на носилках лежит у двери жен­щина и не думает подниматься?!

Свет передвигаетсявытягивается, уко­рачивается, а лицо ее неподвижно. Глаза смотрят кверху. Они меня не видят.

Всю ночь за дверью комнаты чудилась мне мертвая соседка.

...На освободившуюся кровать привели новенькую. Голова ее обстрижена под машин­ку, и вся она похожа на худого сердитого мальчика. Перетряхнула по-своему тюфяк, сдвинула под ним поплотнее доски, потом усе­лась и запела. Не очень громко и без слов, будто убаюкивая себя. В дверь тут же про­сунулась голова:

 Ай не напелась еще, горе-горькое?Голос у санитарки добродушный, но стриже­ная петь перестала и внимательно посмотрела на меня. Никакая она не сердитая. Просто сильно расстроена. Обветренные губы припух­ли и запеклись, как будто она долго плакала.

 Почему вас так остригли?осмеле­ла я.

Тиф,пожала она плечами.

Я потрогала свою голову. Значит, у меня не тиф?

А ты здесь которую неделю лежишь? Отросли, чай.

И правда, по оконному стеклу ползет дождьосень давно. А заболела я летом, только арбузы поспевали. Никто меня не за­бирает из больницы. Кому я нужна? Хлеба з детском доме и так не хватает, Ольга Алек­сандровна про меня забыла.

 Сказки любишь?перебила мои догадки стриженая. Она подобрала под себя но­ги, повернулась к окну, а там под серым не-' бом раскачивается туда-сюда растрепанная верхушка дерева.

 Жил-был царь с царицею. Любил он ходить на охоту да дичь стрелять. Вот один раз увидел: сидит на дубу молодой орел...

Такой сказки я никогда раньше не слыша­ла. Три раза хотел царь застрелить орла, а он его три раза отговаривал:

      Не стреляй меня, царь-государь, возь­ми лучше к себе, я в трудное время тебе при­гожусь.

И что царь раздумывал! Если бы даже не орел, а маленькая букашка одним усиком на­мекнула мне, что поможет в трудное время, уж я бы не сомневалась. А царь все целился и целился, все не мог придумать, зачем ему может пригодиться эта птица. Пока наконец орел не сказал совсем понятное: «Возьми ме­ня к себе да корми три года».

Тут сказка стала слишком похожа на прав­ду. Кормитькакое это волшебство? И царь поверил, что его не обманывают.

Пришли мерить температуру, брать кровь. Сказка остановилась.

Опять раненых привезли,сказала сестра, выглядывая в окно.Прямо с фрон­та, из-под Сталинграда...

От нас было видно, как на улице у сосед­него госпиталя выгружали носилки из машин и подвод. Сестра заспешила, оставив нам на тумбочке желтые жгуче-горькие порошкихину от малярии.

Других лекарств почти не давали, наверно, их не хватало. Есть тоже приносили редко. Времени было много. Целыми днями сосед­ка рассказывала, а я слушала. Голос ее напол­нял собой маленькую комнату, уносил за ле­са, за моряот стонов за стеной и тревож­ной беготни в коридоре.

Сказка была одна и та же, но она не кон­чалась. Долго шли три года, пока набирали силу крылья орла. Сначала с царского двора исчезли все утки, все гуси и куры. А потом пришла очередь последней коровы. «Пусти меня теперь на волю»,сказал орел. Но крылья еще не держали его.

В этом месте действие почти останавлива­лось и никак не могло двинуться дальше. Ну где же, где взять столько коров и овец, чтобы хватило еще на целый год!..

Я часто засыпала от слабости посреди рас­сказа. Мы все время возвращались к началу.

Однажды соседка вместо сказки вдруг рас­сказала про себя. Сначала совсем немного. Потом в другие дни добавлялато из середины, то из начала. В моей голове все перепуталось: где сказка, а где нет.

В одной деревне жила-поживала веселая, во всем удачливая настоящая Марья-искусни­ца. За что ни возьмется, все у нее хорошо получалось. Пришла работать на фермуи там стала первой. Коровы ее давали самое густое и вкусное молоко, ведь искусница любила ихкормила свежей травой, поила ключевой водой.

Дочка долгожданная родилась у Марьи, как солнышко дом осветила. Улыбаться уже начала. А тут война. Мужчины все на фронт пошли, осталось на ферме всего три работ­ницы, и надо было работать без отдыха, без выходных. Марья отвезла свою девочку в со­седнее село, в ясли, где маленькие ребятиш­ки жили месяцами без родителей.

Уже много-много дней не могла доярка проведать свою дочку. И вот наконец выбра­лась. Подарки собрала и поехала. А в яслях ей навстречу незнакомая женщина: «Идите, идите скорей». Сердце задрожало и покати­лось. Девочка лежала в грязных окровавлен­ных пеленках и уже не дышала. Она умерла от поноса.

Марья не вернулась домой ни к вечеру, ни на следующий день. Она не помнит, по каким дорогам ходила, под какими деревья­ми сидела, прижимая к себе сверток в стега­ном одеяльце. В ушах у нее никак не стихал плач. Ее девочка звала на помощь. Из по­следних сил. Марья не могла двинуться, все в ней окаменело.

На вечерней дойке коров не подоили. Они ревели от боли и не давались в чужие руки. Потом некоторые легли на землю и уже не поднимались.

На Марью составили акт. Может быть, пос­ле больницы ее даже будут судить.

Маленькая стриженая моя защитница... Хо­телось плакать, я сдерживалась изо всех сил, поскорей напоминала:

А что сказал орел? Ну когда они при­летели на край синего моря.

Мне не разобраться, что было на самом деле, а чего не могло быть. Василиса Пре­красная из сказки набрасывала на себя со­рочку и оборачивалась серой уткою. «Ах, ца­ревич, слышу сильную погоню!» А молодую веселую искусницу из настоящей жизни чье-то злое колдовство одевало в некрасивый больничный халат, делало самой несчастной.

Что такое суд, я хорошенько не знала, но ни капли не сомневалась, что моя соседка не виновата. У нее горе. Кто виноват? Из-за кого умерла маленькая девочка и все-все вдруг повернулось от хорошего к плохо­му? Некому стало работать на ферме и в яс­лях... Дети остались одни. Нечего стало есть.

Сказочница говорила со мной о войне, как со взрослой. И мне было понятно все. На ду­ше становилось так тихо, как будто от меня зависело простить сидевшую напротив меня на больничной койке женщину. И я все/л сердцем прощала.

И снова орел летел над бескрайним мо­рем. А земли все не было видно. И стал он уставать, опускаться ниже, а мешок с припа­сами был совсем пустой.

Тогда, чтобы не упасть им вместе в море, царь вынул нож. И когда орел обернулся назад: «Накорми меня»,царь отрезал ку­сок своей левой руки повыше локтя. И на­кормил орла. Тот поднялся немного над вол­нами.

Потом царь отрезал от своей ноги и от спины. Так они долетели. «Ну, царь-государь, изведал и ты, каков смертный страх».

Мне казалось каждый раз, что это я сама сижу на большой птице, ухватившись руками за скользкие перья. Ниже, ниже, уже ноги холо­дит неминуемая гибель. И нельзя попросить у орла чуда. Он может дать сундучок со ска­зочным садом, может перехитрить морского царя, но тоже погибнет, если его сейчас не спасти. Все погибнет. И надо отрезать от се­бя кусок за куском.

Это было мучительно и некрасиво. Совсем так же, как происходившее с нами всеми не в сказке, а наяву. Но ничего нельзя было из­менить.

Я смотрела туда же, куда и моя рассказ­чица. Тучи залегли по всему небу, не хотят уходить. Только в одном месте слабый про­свет. Там проглядывают сияющие выси. Как далекие горы с солнцем на вершинах.

Постепенно я стала поправляться. У всех была радость: наши пошли в наступление под Сталинградом. Приехала Ольга Александров­на и привезла мне в стеклянной банке кисло­го молока. Она рассказала большую новость. У нас теперь своя корова. Ее привели в дет­ский дом два мальчика. У них умерла мама, а отец на фронте. Они пришли и попросились к нам вместе со своей коровой.

Скоро я за тобой приеду,сказала Ольга Александровна на прощанье.Ребя­та давно спрашивают, когда ты вернешься.

Я вернулась в детский дом и пошла в школу.

Больница быстро забылась. Было уже со­всем тепло, и мы бегали на уроки через парк без пальто, когда меня окликнул из-за дере­ва знакомый голос. Я оглянулась и увидела женщину в косынке и старой кофте. Она сла­бо улыбалась, в руках у нее был бумажный кулек. Я узнала ее и подошла. Она провела рукой по моим волосам, оглянулась. Мне то­же почему-то не хотелось, чтобы нас с ней увидели.

Постояв вместе еще минуту, во время ко­торой ко мне перешел кулек из серой бума­ги, мы разошлись. Я ни о чем не спросила, не посмела. А может, испугалась услышать про суд? Ведь я давно и окончательно оправ­дала Марью-искусницу и другого конца не хотела, не могла принять.

Больше мы никогда не виделись. Не оста­лось мне даже ее имени. Только странная сказка. Прозрачный нетающий кристаллик, вобравший детскую память об осени сорок второго года.

Мне кажется, я все-таки разгадала загад­ку орла. Чудесного спасения нет. От погибе­ли можно заслониться только собою, спастись своей болью, кровью... И в этом для меня навсегда правда о войне.

ТРЕЩИНЫ НА АСФАЛЬТЕ

На нашей улице, там, где уже разобрали кир­пичные завалы, построили три длинных аккуратных бара­ка, обнесли их забором, сделали ворота с будкой. Из ворот каждое утро выходит солдат, за нимплен­ные немцы. Слово «пленные» объясняет нам все: словно нарочно перепутанную одеждунемецкие френчи без погон с русскими ватниками и ушанками, добродушный и мирный вид. Они смотрят спокойно по сторонам, улыба­ются нам и даже насвистывают веселые песенки. А один немец носит с собой губную гармошку. Он достает ее на улице из кармана и играет негромко, в такт шагам. Мож­но подумать, что это совсем не те люди, которые бомби­ли, грабили, расстреливали. Те остались на войне. А эти готовы дружить с нами и, когда заглядывают в дома, чтобы обменять дрова на хлеб и картошку, всегда руга­ют Гитлера и фашистов.

Немцы ходят отстраивать наши «дворцы». Начали с самого высокого, шестиэтажного.

Сначала сгребли и вынесли на носилках все, что ког­да-то обрушилось. Потом меж уцелевших стен начали делать заново этажи с лестницами, полами, потолками.

Каждый вечер, когда со строительства все уходят, мы пробираемся знакомой тропинкой, вытоптанной в бурья­не нашими ногами. Поднимаемся с первого этажа на вто­рой, на третий. Заглядываем во все коридоры и закоул­ки. Потом устраиваемся на свежеструганных досках, излу­чающих в сумерках слабый солнечный свет.

Дом уже очнулся от небытия и начал жить, забывая, каким он был недавно. Он не нуждался больше в дет­ском покровительстве. Наше перешептывание мешало ему слушать новую гулкую тишину только что оштукату­ренных комнат.

Внизу у входа появилась табличка. Чернильным ка­рандашом на обрезке доски написано: «Посторонним вход запрещен».

Это не для нас, разве мы посторонние?

Скоро с улицы построили леса. А когда их сняли, на стене под крышей обнаружилась толстая побеленная гирляндато ли фрукты, то ли цветы. До войны этого здесь не было. Словно новая важная морщина на лбу.

Назад Дальше