Портрет матери - Ирина Малакович 7 стр.


И вдруг из далекого далека, оттесняя все голоса и звуки, ко мне пробрался глухой тре­вожный стук. Никто его не услышал, всем ве­село, а мне надо скорей к окну.

В окно видно крылечко. На нем незнако­мый человек в шинели без погон и в армей­ской шапке с опущенными ушами. Он стучит в дверь, чего никто никогда не делает. И оби­тая ватой дверь подрагивает, не откликаясь.

Сердце мое подскочило и понеслось бы­стрыми скачками. Так вот что значило новое лицо Ольги Александровны, и ее радость, и мои предчувствия! Это из-за него, этого че­ловека. Его ждали. И он приехал. Ко мне!

Ягненок соскочил с моих рук на пол. Я пошла открывать. У нашего порога стоял, опираясь на палочку, кто-то мучительно из­вестный мне. Не шинелью и этой чужой пал­кой, а глазами, сразу ко мне обратившимися. Я шла к ним, читая всевидящую жалость, от которой ничего не надо скрывать. Колючее сукно пахнет поездом. Этот человек с крас­ными веками и худым желтоватым лицомтот, кого я помнила веселым и молодым, в кожаном командирском пальто, мой папа.

Может, я закричала последние слова на весь дом, а может, только прошептала про себя, но услышали все дети. Даже самые ма­ленькие, еще застилавшие свои кровати на­верху. И все собрались и остановились в двух шагах от нас. Я оторвалась от шинели и осво­бодила папины руки. Тогда к нему стали по очереди подходить ребята из нашей группы. Он каждому опускал руку на голову, на пле­чо, точно так же, как мне. Медленно, словно боясь не угадать, называл: «Рома, Феликс, Майя».

Последними стояли малыши, которые ни­когда не ходили в наш детский сад. Папа шаг­нул к ним, хотел, наверное, присесть и вдруг поморщился, как от боли. Я увидела, что он сильно припадает на правую ногу и она не дает ему нагнуться. Кто-то из тех ребят, что не знали своего настоящего имени, тоненько заплакал...

В следующий миг заревели остальные. И вот уже плачут в голос маленькие и боль­шие. Громко, безутешно, сразу за все долгое время с тех пор, как стали детдомовцами.

Радость смешалась с горем.

Папа нашелся. Одинна всех...

Найдутся ли остальные?

Он приехал всего на два дня: надо воз­вращаться на работу. Мне с ним пока нельзя ехать. Сначала я поняла только это. А потом, когда Ольга Александровна привела нас в свой кабинет и оставила одних, я узнала ос­тальное.

Папу тяжело ранило осколком немецкой бомбы в первый день войны на самой грани­це. Незнакомые люди подобрали его, когда он был без сознания, принесли к поезду. Так он попал в Сибирь, в госпиталь.

Маму и брата мы тоже найдем, ведь Крас­ная Армия совсем скоро освободит Белорус­сию. От папиных слов становится горячо в глазах и в груди.

Мне немного боязно увидеть близко его лицо. Я сама сказала «папа», но все-таки я его почти не знаю. «Ты» никак не выговаривается.

Он называет меня забытым ласковым име­нем, усаживает к себе на колено и вдруг пу­гается:

      Почему ты такая легкая? У тебя ничего не болит?Он озабоченно осматривает ме­ня.Да ты почти не подросла за эти годы. А прыгать можешь?

Мне уже весело. Конечно, я могу пры­гать! И в лапту играть, и мостик делать. «Хо­чешь, покажу?» Папа хватает свой вещевой мешок и начинает выкладывать оттуда какие-то книжки в ярких обложках, потом со дна достает несколько консервных банок.

      Надо есть, детка, тут мой паек. Ты бу­дешь расти, сейчас весна,говорит он. А я хочу немедленно показать ему, как надо де­лать стойку на руках. Конечно, он мой папа!

Никто другой не стал бы беспокоиться, что я не расту.

В эту минуту открылась дверь и вошла Броня Аркадьевна, подталкивая вперед сво­его сына. Она так сияла, что была на себя не­похожа. Даже сказать ничего не могла сна­чала, а только двигала на середину комнаты Изю, а тот смотрел исподлобья на стол и на банки.

      Наши дети... такая дружба... вы не за­будете...заговорила Броня, выталкивая сло­ва, как будто они тоже не хотели сами ид­ти.Ваша ответственная работа... Бронь... Вы­зов... В Минск так трудно будет вернуться...

Я не понимала, о чем она просит, но мне хотелось, чтобы папа поскорей согласился. Пусть он скажет все, чего они от него ждут, мне ничего не жалко, даже для Изи.

Но папа молчал, пока Броня не прекратила своего продвижения по комнате. Тогда он удивленно ответил ей:

      Хорошо, хорошо. Мы еще поговорим. Потом, вечером.Он взял мою руку в свою широкую теплую ладонь.А сейчас мы пой­дем к ребятам.

Все оставшееся до папиного отъезда вре­мя в детском доме продолжался какой-то странный грустный праздник.

В нашу группу то и дело заглядывал кто-нибудь, просил посмотреть новые книги. Мы вместе листалив который раз!плотные на ощупь, пахнущие свежей типографской краской странички и повторяли с надеждой:

      «Морские рассказы» Станюковича. «Из­бранное» Лермонтова...

Книжки из Москвы. Они были как добрая весть о доме.

В обед папу посадили за стол, где обычно ели воспитатели. Ребята волновались и огля­дывались, всем хотелось его видеть. И тогда он встал и начал медленно ходить между столалли, иногда останавливаясь. Те, около кого он оказался, чувствовали себя именин­никами.

Затируха в этот день была на молоке, и никто даже не удивился. Все и должно было быть не как всегда. Петя Петушковобычно он сидел дольше всех, растягивая каждый глоток,"закончил первым. Немного поко­лебался: облизывать миску или в такой день нельзя? Потом все-таки старательно облизал и, зажав в руке порядочный кусок недоеден­ного хлеба, встал из-за стола. Он подошел к папе и протянул ему разжатую ладонь.

Вслед за Петей устремились еще двое. Они несли не какие-нибудь насквозь прогры­зенные корочки, а честные половинки порции.

Папа растерялся. Ольга Александровна по­спешила на помощь.

      Дети, не надо, ешьте сами. Федор Ива­нович тоже будет обедать.

Но ее слова только подняли с мест дру­гих. Все хотели поделиться самым вкусным, что у нас было.

Ольга Александровна чуть не плакала.

      Я прошу вас, дети, возьмите свой хлеб, сейчас же все доешьте.

Но ничего не помогало. Папа не прогово­рил ни слова, только как-то странно глотнул воздух, как будто ему было трудно дышать. Он остался стоять у стола с этими обкусан­ными, неслыханно щедрыми подарками, пока все ребята не пообедали и не ушли.

Вечером мы надели свои марлевые ко­стюмы для выступления и в самой большой комнате, где стояло пианино, исполнили все, что умели. Лезгинку, гопак и матросский та­нец «Матлёт». А потом ходили с флажками под музыку и хором пели:

Налетел на хату враг проклятый,

Сытых коней вывел из ворот.

Подпалил мой дом и вместе с хатой

Ребятишек и жену пожег.

Песню нам прислали с фронта, из той ча­сти, куда Надежда Захаровна под нашу дик­товку писала письма для бойцов.

Концерт был для единственного зрителя. Он сидел под портретом Сталина, вытянув Еперед раненую ногу. Мы старались изо всех сил. Я танцевала в паре с толстым Изей, так меня поставила Броня, и взглядывала иногда на папу: как он? Лицо его было таким же рас­строенным, как днем в столовой.

Но почему? Нам всегда аплодировали в госпитале, и на районном смотре за все свои номера мы получали плюсы...

Все ждали, что папа тоже будет громко аплодировать, хвалить, вслух удивляться, как; мы здорово выступаем.

А он молчал, хмурился и, мне показалось, с трудом терпел, чтобы не сказать нам: «Ну довольно, ребята, хватит, больше не надо».

В этот вечер я не пошла спать вместе со всеми: Броня Аркадьевна повела нас к себе в гости. Никогда до этого я не открывала тя­желую калитку и не заходила в дом, где у нее была своя комната. Все ребята, конечно, зна­ли, что она там живет, но с чего бы нам к ней являться, если никто не звал. А тут я вошла за руку с папойтеперь я так везде и ходила, не отпуская его ладонь,и уви­дела большой стол, весь заставленный детдо­мовскими тарелками. На них лежало такое, чего я и во сне давно не видела. Котлеты. Оладьи со сметаной. Мед. И воздушный, зо­лотой, весь исходящий масломомлет.

      Из американского порошка,ласково пояснила Броня, придвигая ко мне тарелку.

Больше я ничего не помню. От омлета мне стало плохо. Всю ночь я выбиралась и никак не могла выбраться из липких кошмаров, ду­шивших меня жирным запахом яичного по­рошка.

С тех пор я терпеть не могу прощальных ужинов, прощальных слов и минут. Отъезд отца был окончательно испорчен его внезап­ной замкнутостью. Куда девались вчерашняя легкость и радость, когда ничего не надо было скрывать друг перед другомему и мне. Он долго говорил о чем-то с Ольгой Алексан­дровной в ее кабинете и вышел оттуда нах­муренный, неразговорчивый.

И день был тусклый, с серым снегом. По дороге на станцию я несколько раз залезала на обочину, с трудом вытаскивая ноги из сы­рой снежной каши. Мне все чудилось, что сзади кто-то едет.

      Почему ты боишься?строго сказал отец и сжал мою руку.Ведь ты со мной. Не надо бояться.

...Когда вскоре после войны мы встретили на улице в Минске Броню Аркадьевну с му­жем (он был действительно в кожаной куртке, они снова начали входить в моду), бывшая воспитательница собралась было броситься навстречу. Она уже придала своим глазам знакомое умиленное выражение и даже слег ка округлила руки, словно намеревалась об­нять. Папа ничего не сказал, продолжал идти, но смотрел перёд собой, так прямо, как буд­то с той стороны, откуда приближалась Бро­ня, выросла высокая скучная стена, через ко­торую ничего не видно. Он только крепко взял меня за руку, как тогда по дороге на станцию. И я тоже не замедлила шагов перед человеком, умевшим так менять свое лицо. Броня Аркадьевна не успела сдержать како­го-то радостного восклицания, но уже увиде­ла стену, наткнулась на нее. С ее лица мгно­венно стаяла приторность, и под ней обнару­жилась злобная растерянность. Так просчи­таться!

Никакое слово не смогло бы поразить сильнее, чем наше молчание. В один миг ста­ла пустым местом, ничем та, что учила меня бояться. У нее не было и больше никогда не будет власти надо мной! Я свободна! Я снова могу возмущаться неправдой, отвечать на обиду и ни за что не прощать подлости.

Это папа освободил меня.

Он был правдивым даже тогда, когда для собственного блага требовалось всего лишь чуть-чуть притвориться. Не умел. И был не­расчетливо верен прошедшему.

Знакомые и родня говорили ему, что надо устраивать собственную жизнь. Тетя не могла всегда жить с нами, и что тогдасамому стирать и готовить? Жалея его, мы с братом тоже готовы были повторить вслед за други­ми: «Не мучь себя, женись». Он знал об этом.

Но сам готовил. И стирал ночами, мне ни­когда не разрешал больших стирок. И не же­нился двадцать лет, пока мы совсем не вы­росли и не разъехались из дома.

Только после встречи с тремя партизан­ками не писал больше никаких запросов и ни одним словом не поддерживал нашей веры в возвращение матери.

Московские скорые проезжают через этот дачный поселок под Минском в разное время. Утром и вечером. За окном промелькнут крыши среди ябло­невых садов, школа на пригорке, потом все это закроют вагоны, товарные платформы. Рельсы расходятся в этом месте как раскрутившиеся нити брошенного на землю клубка. Найду глазами радиомачты в серебристой паути­не антенн или в бусинах красных огней. Они еще не­сколько минут будут показывать мне: смотри сюда, это здесь. Я смотрю ненасытно, и другие пассажиры, долж­но быть, удивляются: что особенного можно найти на маленькой станции, зачем переходить с одной стороны вагона на другую, становиться на цыпочки, вглядывать­ся в уносящиеся назад дома, деревья, облака. Что там такого осталось позади?

А там остался «Берлин». Так коротко и страшно на­зывали люди поселок во время войны. И ударение ста­вили на первом слоге, словно подчеркивая чуждость, враждебность иноземного слова. Здесь с конца 1941 го­да стоял крупный фашистский гарнизон. Это был хоро­шо укрепленный форпост врага, выдвинутый от Минска в сторону партизанской зоны. Сюда, под прикрытие до­тов и колючей проволоки, стекались с ближнихь и даль­них мест бывшие кулаки и царские жандармы со своими семьями, казнокрады и бандиты, освобожденные войной из тюрем,все, кому сильно досадили «Советы». Сю­да являлись на поклон паны, вернувшиеся из-за грани-

цы, в надежде получить назад от новой власти землю и маёнтки...

Мимо вагонных окон бегут назад сосны на песчаных откосах, земляничные поляны, и ветер напоен сиреневым дымом вереска. Мирно, спокойно кругом. Конец лета. Студенческие каникулы.

Но и в этой ясности незримо и неизбывно реет тень. Для меня больше нет и не будет солнечных полян, кото­рые дышат одной лишь тишиной, потому что я видела, как цветет земляника на жирной земле развалин. Белые цветы необыкновенной величины, а потом кроваво-крас­ные тяжелые ягоды, они зреют прямо на кирпичной пы­ли, под которой погребены сгоревшие заживо люди. И желтые песчаные откосыкак разрытые перед казнью рвы. И сухие кустики вереска кажутся мне слиш­ком низкими, если бежать по ним от настигающей пули. Горек, горек вересковый дым.

Все кругом неузнаваемо меняется, стоит хоть раз представить: даже за пять минут до начала войны на1 зеленой земле под солнцем было вот так же мирно и спокойно. А если помнить об этом всегда?

В мерных ударах колес мне слышится не легкость стиха, а стальная чеканка античной прозы. «Ни на суде, ни на войне не следует избегать смерти любыми спо­собами, без разбора. Избегнуть смерти не трудно, афи­няне, гораздо труднее избегнуть испорченности: она настигает стремительней смерти». Из миллионов слов, только что прочитанных в университетских библиотеках, именно это почему-то восходит из памяти и ложится на мою дорогу. Сократ.

Дачное утро затаилось по палисадникам, словно за­сада. Оно готово взорваться в любую минуту прошлым. Только остановись у какого-нибудь дома, окликни хо­зяев и пойди им навстречу.

Трудно мне выходить на этой станции. Но, и проез­жая мимо, я все равно надолго задерживаюсь здесь и мысленно обхожу знакомые места. Как будто мне вы­писан вечный билет до маленького, никому не известно­го поселка под Минском.

Бреду мимо калиток по курчавой невытоптанной тра­ве, а на окнах колышутся занавески. Вслед мне смотрят свои и чужие. У одних для приезжего«день добрый» наготове, деревенский интерес и кружка с молоком. Найдутся и такие, что на всякий случай держат дверь на задвижке и остерегаются встретиться взглядом даже че­рез стекло. Как будто до сих пор боятся, что их узнают.

Пройду, не задерживаясь, мимо дома с роскошной верандой, мимо высокого забора, за которым укрылся от людских глаз темный человек Буцал. Дом его похож на осенний подсолнух, туго набитый семечками. Со всех сторон добротные пристройки, флигеля, в каждой ком­нате блестят полировкой гарнитуры, живутне тужат сыновья с женами, внуки. Никто не пропал, не погиб на войне, все при нем, все в дом несут.

При немцах, когда отнимали у людей последнего ку­ренка, Буцал привел на свой двор корову и откормлен­ного другими кабана. Похвалялся не таясь: «Что, рас­кулачили? Выкуси! Где теперь ваши комиссары?!» Целые семьи уходили в лес, бросали дома с добромон не брезговал ничем: нехитрой мебелью, платьями и костю­мами с соседского плеча. Пригодится! Чужая власть пришлась ему в самый раз.

Паночки-галубочки, тольки скажите, тольки пры-кажите, што с коммунистами делать!..

Но, если кто про него что и знал, те не вернулись с войны. А для остальных припасена справка: отсидел два года за пособничество, выпущен по амнистии. Не придерешься. Да и что ему могут сделать убитые горем вдовы и осиротевшие старики? «Прыхвостень быв­ший,с ненавистью скажут вслед,выкрутился, на войне раздобрел».

«Нехай завидуют»,тяжело усмехнется Буцал.

Злобный лай овчарки, проводив меня до последней свежевыкрашенной доски забора, разом смолкает, как выключенный. И уже длинные ветви березы дружески касаются плеча.

Принимай приглашение, заходи, вот и знакомый дом.

Его почти не видно среди заросшего сада. В тени де­ревьев одиноко играет крохотный мальчик. Скрипучая калитка сама открывается от ветра.

      Мае ж вы детачки, прыехали... Бог дал еще раз свидеться,старая женщина в темном платочке бес-; сильно прислонилась к березе, то ли радуется, то ли плачет. На темном лице ее морщины навсегда застыли маской скорби. Даже если засмеется, уголки губ не при­поднимутся кверху и брови останутся горестно сведен­ными над переносьем.

Федора Васильевна, последняя хранительница неко­гда большого и ярко пылавшего очага. Опустел теперь дом под березой. Единственная уцелевшая в войну дочь пошла работать в город. Качает ли старая внука, топчется ли на кухнеглаза ее лучше видят тех, кого уже* нет, чем оставшихся. И под неустанный лепет листьев* льются, как слезы, тихие слова, на которые много лет' никто не отвечает.

Смелый ты у меня хлопец. Гляди ж, опять вин­товки под телегой привязал. «Фашисты дурные, мама». Выдумываешь, чтоб матери спокойней было. Дурные, дурные, а где твоя голова? Не сносил, удалой хлопец.

Назад Дальше