И вдруг из далекого далека, оттесняя все голоса и звуки, ко мне пробрался глухой тревожный стук. Никто его не услышал, всем весело, а мне надо скорей к окну.
В окно видно крылечко. На нем незнакомый человек в шинели без погон и в армейской шапке с опущенными ушами. Он стучит в дверь, чего никто никогда не делает. И обитая ватой дверь подрагивает, не откликаясь.
Сердце мое подскочило и понеслось быстрыми скачками. Так вот что значило новое лицо Ольги Александровны, и ее радость, и мои предчувствия! Это из-за него, этого человека. Его ждали. И он приехал. Ко мне!
Ягненок соскочил с моих рук на пол. Я пошла открывать. У нашего порога стоял, опираясь на палочку, кто-то мучительно известный мне. Не шинелью и этой чужой палкой, а глазами, сразу ко мне обратившимися. Я шла к ним, читая всевидящую жалость, от которой ничего не надо скрывать. Колючее сукно пахнет поездом. Этот человек с красными веками и худым желтоватым лицомтот, кого я помнила веселым и молодым, в кожаном командирском пальто, мой папа.
Может, я закричала последние слова на весь дом, а может, только прошептала про себя, но услышали все дети. Даже самые маленькие, еще застилавшие свои кровати наверху. И все собрались и остановились в двух шагах от нас. Я оторвалась от шинели и освободила папины руки. Тогда к нему стали по очереди подходить ребята из нашей группы. Он каждому опускал руку на голову, на плечо, точно так же, как мне. Медленно, словно боясь не угадать, называл: «Рома, Феликс, Майя».
Последними стояли малыши, которые никогда не ходили в наш детский сад. Папа шагнул к ним, хотел, наверное, присесть и вдруг поморщился, как от боли. Я увидела, что он сильно припадает на правую ногу и она не дает ему нагнуться. Кто-то из тех ребят, что не знали своего настоящего имени, тоненько заплакал...
В следующий миг заревели остальные. И вот уже плачут в голос маленькие и большие. Громко, безутешно, сразу за все долгое время с тех пор, как стали детдомовцами.
Радость смешалась с горем.
Папа нашелся. Одинна всех...
Найдутся ли остальные?
Он приехал всего на два дня: надо возвращаться на работу. Мне с ним пока нельзя ехать. Сначала я поняла только это. А потом, когда Ольга Александровна привела нас в свой кабинет и оставила одних, я узнала остальное.
Папу тяжело ранило осколком немецкой бомбы в первый день войны на самой границе. Незнакомые люди подобрали его, когда он был без сознания, принесли к поезду. Так он попал в Сибирь, в госпиталь.
Маму и брата мы тоже найдем, ведь Красная Армия совсем скоро освободит Белоруссию. От папиных слов становится горячо в глазах и в груди.
Мне немного боязно увидеть близко его лицо. Я сама сказала «папа», но все-таки я его почти не знаю. «Ты» никак не выговаривается.
Он называет меня забытым ласковым именем, усаживает к себе на колено и вдруг пугается:
Почему ты такая легкая? У тебя ничего не болит?Он озабоченно осматривает меня.Да ты почти не подросла за эти годы. А прыгать можешь?
Мне уже весело. Конечно, я могу прыгать! И в лапту играть, и мостик делать. «Хочешь, покажу?» Папа хватает свой вещевой мешок и начинает выкладывать оттуда какие-то книжки в ярких обложках, потом со дна достает несколько консервных банок.
Надо есть, детка, тут мой паек. Ты будешь расти, сейчас весна,говорит он. А я хочу немедленно показать ему, как надо делать стойку на руках. Конечно, он мой папа!
Никто другой не стал бы беспокоиться, что я не расту.
В эту минуту открылась дверь и вошла Броня Аркадьевна, подталкивая вперед своего сына. Она так сияла, что была на себя непохожа. Даже сказать ничего не могла сначала, а только двигала на середину комнаты Изю, а тот смотрел исподлобья на стол и на банки.
Наши дети... такая дружба... вы не забудете...заговорила Броня, выталкивая слова, как будто они тоже не хотели сами идти.Ваша ответственная работа... Бронь... Вызов... В Минск так трудно будет вернуться...
Я не понимала, о чем она просит, но мне хотелось, чтобы папа поскорей согласился. Пусть он скажет все, чего они от него ждут, мне ничего не жалко, даже для Изи.
Но папа молчал, пока Броня не прекратила своего продвижения по комнате. Тогда он удивленно ответил ей:
Хорошо, хорошо. Мы еще поговорим. Потом, вечером.Он взял мою руку в свою широкую теплую ладонь.А сейчас мы пойдем к ребятам.
Все оставшееся до папиного отъезда время в детском доме продолжался какой-то странный грустный праздник.
В нашу группу то и дело заглядывал кто-нибудь, просил посмотреть новые книги. Мы вместе листалив который раз!плотные на ощупь, пахнущие свежей типографской краской странички и повторяли с надеждой:
«Морские рассказы» Станюковича. «Избранное» Лермонтова...
Книжки из Москвы. Они были как добрая весть о доме.
В обед папу посадили за стол, где обычно ели воспитатели. Ребята волновались и оглядывались, всем хотелось его видеть. И тогда он встал и начал медленно ходить между столалли, иногда останавливаясь. Те, около кого он оказался, чувствовали себя именинниками.
Затируха в этот день была на молоке, и никто даже не удивился. Все и должно было быть не как всегда. Петя Петушковобычно он сидел дольше всех, растягивая каждый глоток,"закончил первым. Немного поколебался: облизывать миску или в такой день нельзя? Потом все-таки старательно облизал и, зажав в руке порядочный кусок недоеденного хлеба, встал из-за стола. Он подошел к папе и протянул ему разжатую ладонь.
Вслед за Петей устремились еще двое. Они несли не какие-нибудь насквозь прогрызенные корочки, а честные половинки порции.
Папа растерялся. Ольга Александровна поспешила на помощь.
Дети, не надо, ешьте сами. Федор Иванович тоже будет обедать.
Но ее слова только подняли с мест других. Все хотели поделиться самым вкусным, что у нас было.
Ольга Александровна чуть не плакала.
Я прошу вас, дети, возьмите свой хлеб, сейчас же все доешьте.
Но ничего не помогало. Папа не проговорил ни слова, только как-то странно глотнул воздух, как будто ему было трудно дышать. Он остался стоять у стола с этими обкусанными, неслыханно щедрыми подарками, пока все ребята не пообедали и не ушли.
Вечером мы надели свои марлевые костюмы для выступления и в самой большой комнате, где стояло пианино, исполнили все, что умели. Лезгинку, гопак и матросский танец «Матлёт». А потом ходили с флажками под музыку и хором пели:
Налетел на хату враг проклятый,
Сытых коней вывел из ворот.
Подпалил мой дом и вместе с хатой
Ребятишек и жену пожег.
Песню нам прислали с фронта, из той части, куда Надежда Захаровна под нашу диктовку писала письма для бойцов.
Концерт был для единственного зрителя. Он сидел под портретом Сталина, вытянув Еперед раненую ногу. Мы старались изо всех сил. Я танцевала в паре с толстым Изей, так меня поставила Броня, и взглядывала иногда на папу: как он? Лицо его было таким же расстроенным, как днем в столовой.
Но почему? Нам всегда аплодировали в госпитале, и на районном смотре за все свои номера мы получали плюсы...
Все ждали, что папа тоже будет громко аплодировать, хвалить, вслух удивляться, как; мы здорово выступаем.
А он молчал, хмурился и, мне показалось, с трудом терпел, чтобы не сказать нам: «Ну довольно, ребята, хватит, больше не надо».
В этот вечер я не пошла спать вместе со всеми: Броня Аркадьевна повела нас к себе в гости. Никогда до этого я не открывала тяжелую калитку и не заходила в дом, где у нее была своя комната. Все ребята, конечно, знали, что она там живет, но с чего бы нам к ней являться, если никто не звал. А тут я вошла за руку с папойтеперь я так везде и ходила, не отпуская его ладонь,и увидела большой стол, весь заставленный детдомовскими тарелками. На них лежало такое, чего я и во сне давно не видела. Котлеты. Оладьи со сметаной. Мед. И воздушный, золотой, весь исходящий масломомлет.
Из американского порошка,ласково пояснила Броня, придвигая ко мне тарелку.
Больше я ничего не помню. От омлета мне стало плохо. Всю ночь я выбиралась и никак не могла выбраться из липких кошмаров, душивших меня жирным запахом яичного порошка.
С тех пор я терпеть не могу прощальных ужинов, прощальных слов и минут. Отъезд отца был окончательно испорчен его внезапной замкнутостью. Куда девались вчерашняя легкость и радость, когда ничего не надо было скрывать друг перед другомему и мне. Он долго говорил о чем-то с Ольгой Александровной в ее кабинете и вышел оттуда нахмуренный, неразговорчивый.
И день был тусклый, с серым снегом. По дороге на станцию я несколько раз залезала на обочину, с трудом вытаскивая ноги из сырой снежной каши. Мне все чудилось, что сзади кто-то едет.
Почему ты боишься?строго сказал отец и сжал мою руку.Ведь ты со мной. Не надо бояться.
...Когда вскоре после войны мы встретили на улице в Минске Броню Аркадьевну с мужем (он был действительно в кожаной куртке, они снова начали входить в моду), бывшая воспитательница собралась было броситься навстречу. Она уже придала своим глазам знакомое умиленное выражение и даже слег ка округлила руки, словно намеревалась обнять. Папа ничего не сказал, продолжал идти, но смотрел перёд собой, так прямо, как будто с той стороны, откуда приближалась Броня, выросла высокая скучная стена, через которую ничего не видно. Он только крепко взял меня за руку, как тогда по дороге на станцию. И я тоже не замедлила шагов перед человеком, умевшим так менять свое лицо. Броня Аркадьевна не успела сдержать какого-то радостного восклицания, но уже увидела стену, наткнулась на нее. С ее лица мгновенно стаяла приторность, и под ней обнаружилась злобная растерянность. Так просчитаться!
Никакое слово не смогло бы поразить сильнее, чем наше молчание. В один миг стала пустым местом, ничем та, что учила меня бояться. У нее не было и больше никогда не будет власти надо мной! Я свободна! Я снова могу возмущаться неправдой, отвечать на обиду и ни за что не прощать подлости.
Это папа освободил меня.
Он был правдивым даже тогда, когда для собственного блага требовалось всего лишь чуть-чуть притвориться. Не умел. И был нерасчетливо верен прошедшему.
Знакомые и родня говорили ему, что надо устраивать собственную жизнь. Тетя не могла всегда жить с нами, и что тогдасамому стирать и готовить? Жалея его, мы с братом тоже готовы были повторить вслед за другими: «Не мучь себя, женись». Он знал об этом.
Но сам готовил. И стирал ночами, мне никогда не разрешал больших стирок. И не женился двадцать лет, пока мы совсем не выросли и не разъехались из дома.
Только после встречи с тремя партизанками не писал больше никаких запросов и ни одним словом не поддерживал нашей веры в возвращение матери.
Московские скорые проезжают через этот дачный поселок под Минском в разное время. Утром и вечером. За окном промелькнут крыши среди яблоневых садов, школа на пригорке, потом все это закроют вагоны, товарные платформы. Рельсы расходятся в этом месте как раскрутившиеся нити брошенного на землю клубка. Найду глазами радиомачты в серебристой паутине антенн или в бусинах красных огней. Они еще несколько минут будут показывать мне: смотри сюда, это здесь. Я смотрю ненасытно, и другие пассажиры, должно быть, удивляются: что особенного можно найти на маленькой станции, зачем переходить с одной стороны вагона на другую, становиться на цыпочки, вглядываться в уносящиеся назад дома, деревья, облака. Что там такого осталось позади?
А там остался «Берлин». Так коротко и страшно называли люди поселок во время войны. И ударение ставили на первом слоге, словно подчеркивая чуждость, враждебность иноземного слова. Здесь с конца 1941 года стоял крупный фашистский гарнизон. Это был хорошо укрепленный форпост врага, выдвинутый от Минска в сторону партизанской зоны. Сюда, под прикрытие дотов и колючей проволоки, стекались с ближнихь и дальних мест бывшие кулаки и царские жандармы со своими семьями, казнокрады и бандиты, освобожденные войной из тюрем,все, кому сильно досадили «Советы». Сюда являлись на поклон паны, вернувшиеся из-за грани-
цы, в надежде получить назад от новой власти землю и маёнтки...
Мимо вагонных окон бегут назад сосны на песчаных откосах, земляничные поляны, и ветер напоен сиреневым дымом вереска. Мирно, спокойно кругом. Конец лета. Студенческие каникулы.
Но и в этой ясности незримо и неизбывно реет тень. Для меня больше нет и не будет солнечных полян, которые дышат одной лишь тишиной, потому что я видела, как цветет земляника на жирной земле развалин. Белые цветы необыкновенной величины, а потом кроваво-красные тяжелые ягоды, они зреют прямо на кирпичной пыли, под которой погребены сгоревшие заживо люди. И желтые песчаные откосыкак разрытые перед казнью рвы. И сухие кустики вереска кажутся мне слишком низкими, если бежать по ним от настигающей пули. Горек, горек вересковый дым.
Все кругом неузнаваемо меняется, стоит хоть раз представить: даже за пять минут до начала войны на1 зеленой земле под солнцем было вот так же мирно и спокойно. А если помнить об этом всегда?
В мерных ударах колес мне слышится не легкость стиха, а стальная чеканка античной прозы. «Ни на суде, ни на войне не следует избегать смерти любыми способами, без разбора. Избегнуть смерти не трудно, афиняне, гораздо труднее избегнуть испорченности: она настигает стремительней смерти». Из миллионов слов, только что прочитанных в университетских библиотеках, именно это почему-то восходит из памяти и ложится на мою дорогу. Сократ.
Дачное утро затаилось по палисадникам, словно засада. Оно готово взорваться в любую минуту прошлым. Только остановись у какого-нибудь дома, окликни хозяев и пойди им навстречу.
Трудно мне выходить на этой станции. Но, и проезжая мимо, я все равно надолго задерживаюсь здесь и мысленно обхожу знакомые места. Как будто мне выписан вечный билет до маленького, никому не известного поселка под Минском.
Бреду мимо калиток по курчавой невытоптанной траве, а на окнах колышутся занавески. Вслед мне смотрят свои и чужие. У одних для приезжего«день добрый» наготове, деревенский интерес и кружка с молоком. Найдутся и такие, что на всякий случай держат дверь на задвижке и остерегаются встретиться взглядом даже через стекло. Как будто до сих пор боятся, что их узнают.
Пройду, не задерживаясь, мимо дома с роскошной верандой, мимо высокого забора, за которым укрылся от людских глаз темный человек Буцал. Дом его похож на осенний подсолнух, туго набитый семечками. Со всех сторон добротные пристройки, флигеля, в каждой комнате блестят полировкой гарнитуры, живутне тужат сыновья с женами, внуки. Никто не пропал, не погиб на войне, все при нем, все в дом несут.
При немцах, когда отнимали у людей последнего куренка, Буцал привел на свой двор корову и откормленного другими кабана. Похвалялся не таясь: «Что, раскулачили? Выкуси! Где теперь ваши комиссары?!» Целые семьи уходили в лес, бросали дома с добромон не брезговал ничем: нехитрой мебелью, платьями и костюмами с соседского плеча. Пригодится! Чужая власть пришлась ему в самый раз.
Паночки-галубочки, тольки скажите, тольки пры-кажите, што с коммунистами делать!..
Но, если кто про него что и знал, те не вернулись с войны. А для остальных припасена справка: отсидел два года за пособничество, выпущен по амнистии. Не придерешься. Да и что ему могут сделать убитые горем вдовы и осиротевшие старики? «Прыхвостень бывший,с ненавистью скажут вслед,выкрутился, на войне раздобрел».
«Нехай завидуют»,тяжело усмехнется Буцал.
Злобный лай овчарки, проводив меня до последней свежевыкрашенной доски забора, разом смолкает, как выключенный. И уже длинные ветви березы дружески касаются плеча.
Принимай приглашение, заходи, вот и знакомый дом.
Его почти не видно среди заросшего сада. В тени деревьев одиноко играет крохотный мальчик. Скрипучая калитка сама открывается от ветра.
Мае ж вы детачки, прыехали... Бог дал еще раз свидеться,старая женщина в темном платочке бес-; сильно прислонилась к березе, то ли радуется, то ли плачет. На темном лице ее морщины навсегда застыли маской скорби. Даже если засмеется, уголки губ не приподнимутся кверху и брови останутся горестно сведенными над переносьем.
Федора Васильевна, последняя хранительница некогда большого и ярко пылавшего очага. Опустел теперь дом под березой. Единственная уцелевшая в войну дочь пошла работать в город. Качает ли старая внука, топчется ли на кухнеглаза ее лучше видят тех, кого уже* нет, чем оставшихся. И под неустанный лепет листьев* льются, как слезы, тихие слова, на которые много лет' никто не отвечает.
Смелый ты у меня хлопец. Гляди ж, опять винтовки под телегой привязал. «Фашисты дурные, мама». Выдумываешь, чтоб матери спокойней было. Дурные, дурные, а где твоя голова? Не сносил, удалой хлопец.