Заметили нас, тревожно сказал Шумков, уходить надо.
А петух?..
Это сказал Теребилка. Весь затрясшись от злобы, обернулся к нему Шумков:
Пропади он трижды к дьяволу, твой петух! Пошли! Бегом!
Пригибаясь, бежали по канавке к лесу. Молодой ледок со звоном осыпался кой-где под ногой. И, остановившись на опушке, видели, как упало еще несколько снарядов в разгоревшуюся избу.
Шумков прислушался, чутко ловя направление выстрелов, и махнул рукой прямо.
Опять вытянулись цепочкой по лесу. Шли, пока не остановился Шумков. Впереди гигантским скопищем калек и уродов стоял горелый лес. В свете месяца черные призраки всюду крючили руки, взмахивали костылями, как бы угрожая и предостерегая: здесь вас ждет могила. Шумков справился с далекой звездой и опять махнул рукой прямо.
Много раз останавливал он всю цепочку: чудились впереди перебегающие тени, они прятались и шли на окружение. Тогда ложились все наземь, слушая громкий ток сердца.
И снова шли дальше, пока не вышли на широкую лесную дорогу. Стали искать следы, чиркая спичкой над самой землей. В песчаном грунте было много следов с английской подковой на каблуке.
У белых! тугим голосом сказал Шумков.
Кружим-кружим, а все у белых, заговорил Теребилка. Гляди, не завел бы
Молчи! стиснул его плечо Шумков. Молчи, тебе говорю!
Где-то поблизу почудились ему мягкий топот копыт и лошадиное пофыркиванье.
Ложись! успел скомандовать Шумков.
Все бросились прочь с дороги и легли за деревьями. Только Теребилка остался стоять столбом.
Надоело ложиться, угрюмо сказал он, я постою.
По дороге осторожной ступью ехали всадники, слышен был их тихий разговор. Подъехав, всадники, остановились. Они молча вглядывались в ту сторону, где застыл в столбняке Теребилка.
Только шевельнись! тихо сказал Шумков. Убью.
Щелкнул затвор, метнулся огонь, и по лесу гулко прокатился выстрел. Пуля хлопнула близко, расщепив гнилой ствол сухостойника.
Теребилка не двинулся.
Постояв еще, всадники тронулись дальше. И когда затих в отдалении топот копыт, Шумков встал и подошел вплотную к Теребилке. Он сказал ему совершенно спокойным голосом:
Ладно! Когда будем там, поставлю вопрос о твоем исключении.
Теребилка посмотрел на его яростное лицо и весь сжался от этих простых слов.
Через час беглецы вышли на красную заставу. Их тут же отвели в деревню, где стоял штаб.
И темной осенней ночью, прямо под звездным небом был наскоро устроен митинг встречи. Молодой комиссар говорил о твердой большевистской породе, не знающей страха в борьбе. Люди в серых шинелях стояли плотной стеной, жадно вглядываясь в бледные счастливые лица перебежчиков.
Босые, голодные, холодные, говорил комиссар, шли они аг-ра-мад-ней-шими лесами без карты, без компаса!.. Кругом рыскал враг Но их вела одна звезда, красная звезда победы
Говори, Шумков! подталкивали его беглецы. Твой черед, говори!
Шумков все смотрел на медную стертую звездочку на шапке комиссара и, чувствуя необычайную тесноту в груди, молчал. Ему хотелось сравнить эту звездочку с той заветной звездой, которая одна вела его в мучительном пути.
Он нашел глазами среди тысячи светил эту верную ласковую звезду. Прямые лучи света спустились от нее на мокрые ресницы Шумкова и переломились, вспыхнув слепящими блестками.
Он закрыл глаза и поднял к звезде руки.
1935
ТАЙБОЛА
I
Тайбола кругом, темная дебрь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись-сцепились сучьями, стеной стоят, не пройдешь сквозь.
По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уже зарастет красным цветом кипреем. А на третий год молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.
Одна дорога по тайболе водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берегах, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.
На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов. Всем хороша, число только худое. Старухи толкуют гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.
А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. И помнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояло. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью, за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилась людно.
На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых на деревне нет. Один пастух плехат Естега, да и тот не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.
А скотина на Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.
Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна ему веку нет; снизу подвалыши да клети, выше зимние горницы, сверх того еще летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплей конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.
У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.
Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями, и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, одна кровь, одна кость.
Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. Зато и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:
На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются
И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:
У, медведь идет ужо! Медведь возьмет!
Староверами ругает Естега здешний народ богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой о восьми концах, о четыре тяжелые чурки крест стоит, в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.
Своего попа нет, так достают за сорок верст, не ленивы. А поп приезжать любит, хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.
Поп-то для дороги не особенно подходящий пудов на десять. Главное, что на лодчонке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.
И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек кому лучше за попом ехать, как не ему.
Поехал. Тем временем вина-пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.
Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухайдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.
И приметил Епимах: был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.
Один раз спросил Епимах:
Почто, бачко, эко смутно глядишь?
И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья не узнать парня, ровно бы и не устьинский.
А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую березу и говорит ребятам:
Вот на капельку осталось не допилено, а залезу, не страшно.
Ребята его подбивать. Залез действительно, сел на верхний сук и кричит: «Ничего не боюсь!» А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:
Ужо бог накажет, сверзнешься, может!
А тот сверху:
Да бога-то нету.
Ужаснулся поп:
Как нет бога? Кто про это может знать?
Я вот знаю.
Ах ты, младень больши глаза! рассердился поп. Ну, как докажешь доказывай.
Не надо бы попу останавливаться все-таки сан духовный имеешь, чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. Притом и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.
А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:
Я, вот их всех буду ругать пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать разэдакая, и Николу туды-сюды.
Ну и дурак! сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробе́гала.
Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, вовек не слыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
Почто, бачко? вздымал тяжелую бровь Епимах.
Время, видишь, неверное, печаловался поп, вгустую садит репье антихристово семя.
Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.
То слава богу.
И спрашивал Епимах:
Антихрист-то, бачко, не народился ли?
Оглядывался поп и говорил шепотом:
Знаки есть, что народился уже и промежду нас ходит. Уже секира при корне лежит. И будут глады, моры и землетрясения по местам. Как сказано, так и сбывается. Почитай-ка, что ныне в газетах пишут.
Последнее время! вздыхал Епимах.
Вздыхал и поп.
О-хо-хо, последнее время!
Верный мужик Епимах, любил его поп не зря. Посмотрел ласково:
Стихи-то помнишь? Про нищую братию?
Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время тоже учили, когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешнее.
И, направив парус, когда в курью зашли, запел Епимах на полный голос:
Как вознесся господь на небо,
Тут заплакала нищая братия
И зарыдала нища-убога
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту.
Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только бьет волна гребешком в корму плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Есть сильны власти, есть купцы да бояра,
Отымут у их гору золотую,
Отымут у их реку медовую
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Оставь им имя божье да господне,
Будут они сыты и пьяны
И от темной ночи будут крыты.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
II
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
Тебя бы в город послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, глухая и слепая, как сер-камень.
Только запела тоненьким голоском про старину стародавнюю:
А всего-то стояло четыре двора а покойников-то волочили на Устью за сорок верст
Давно когда-то к архиерею выводили на берег Маланьюшку, спрашивал он ее про старину, так запомнила: как только брали ее под руки и вели со двора гостя чуяла и про старину начинала сказывать.
Засмеялись бабы:
Она все думает, что при царе живет, царя в молитвах поминает.
Ну, чудо! подивился еще поп.
И благословил еще раз собравшихся.
Ну, с праздником, люди православные! Здорово ли живете-то?
Здорово, бачко! Давно к нам не был.
Не часто зовете, дружочки, вот и не был. Ныне попов худо почитают, без бога думают прожить. А враг наш диавол ходит, рыкая аки лев, иский, кого поглотити Во имя отца и сына
Тыкал поп белую пухлую руку под нос подходившим бабам.
И выбежали бабы с угощением:
Спробуй, бачко, первачу сахарного, язык прилипает.
Принял поп зеленую чарочку:
До праздника-то будто бы и грех. Ну, да господь простит единую!
И завопили бабы:
В крайнюю избу заходи!
Бачко, не обидь, готовилися!
Пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первачу слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная: поп благословил, не грех.
О празднике-то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру срамной мужичонка, с бабами ему поохальничать любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, испоганит руки, сойдет отпуск! Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.
Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естеге дело это запомнил.
Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.
Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Известно ведь: хмель-от и попа мелет. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.
Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей в ряд, чтобы копилось в дому богатство и сытость.
Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему навстречу. Толкнулся поп в дверь, не подается на крепком запоре. И обиделся сразу поп запираются, как от вора-цыгана.
Нахмурил тут бровь Епимах, что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!
Кто такой? оглянулся поп на пустые окна.
Есть такой у нас Васька, «богобоец» звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться в деревню пришел опять. Ужо, после, поругаю.
Подсунулась тут бабка одна, пошла попу насказывать про то, как председатель бога убил.
Отодвинул было Епимах бабку в сторону, сказал неохотно:
Мало что болтают! Язык у тебя, вишь, непривязанный.
Но поп уж взмахнул высоко белые руки:
О роде жестоковыйный! Великого Архиерея вы расстрелу предали? Да не хуже ли вы Июды выходите?
И попрекнул поп Епимаха горько:
А говорил нет у вас безверной заразы! Видишь вот!
Пошли с попом дальше, и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать обидели зазря.