Уговаривал Епимах погостить еще на празднике ничего не вышло. И, уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.
Зашел наобратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что неладно так с попом выстраивать.
Да только засмеялся Василь Петрович:
Много их тут народ обжирает! Павуков!
Изобиделся ведь поп-то, из-за тебя уехал.
Ну, значит, совесть имеет.
Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.
Который теперь царь-то наш? Не с жидов?
С татар! крикнул Василь Петрович.
С тата-ар? Вот те беда!
Подождал еще, потом опять за старое:
Ну, хоть бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.
Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито устье белила на самом празднике:
Охота больно!
И опять засмеялся Василь Петрович.
Посидел еще немного Епимах, посмотрел, послушал, как строгает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые часишки в простенке, ровно бы и не праздник совсем на улице.
Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:
«Ну злыдни! Не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы окаянные!»
III
Звали по деревне Василь Петровича богобойцем за то, что в девятнадцатом году бога убил.
Был у матки его благословенный старописанный образ из пустыни сама вынесла Спас Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха, завет дала: поставить Ярое Око в часовню, на всю Шуньгу в память.
А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.
Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных стоячих очей, треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око на тонкие планки.
Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу Спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича богобойцем.
Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:
Кирпичом по кирпичу,
Разуважим богачу.
Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.
Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один богобоец Василь Петрович, чтоб рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.
Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке, и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.
Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого верного товарища.
Пять часов вылежал он в лесном сугробе, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог прийти к ним на помощь.
До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.
Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники навсе. Тогда он сказал первым словом: «Смерть! Смерть за смерть!» А после, как узнал, что Кирика да Митрия спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: «По десять смертей!»
Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.
И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил заказывал на Устье точильному мастеру, сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:
ПОГИБЛИ ЧЕСТНО
Сводного партизанского отряда
б р а т ь я
Скоморохов Сидор
Скоморохов Петр
Д в о е р о д н и к и
Извеков Павел
Извеков Василий
Яругин Федор
С п у щ е н ы ж и в к о м п о д л е д
Скоморохов Кирик
Яругин Митрий
Н е з а б у д е м с в о и х с ы н о в
Сам поставил памятник Василь Петрович, хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.
Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старые ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде как на могилку, приткнуться есть где.
Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до синей полоски там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, хорошо у памятника сидеть.
Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.
Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:
Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес
И крикнул на них строго Василь Петрович:
Брось! Колдуны, что ли?
Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними «ряды вздвой».
И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:
Бур-жу-ев не лю-бим!
IV
Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались в кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.
А молодежь подале от стариков собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственничную смолку.
Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые своя перегудки, не для праздника, да уж какие есть:
Гледунь-речка, Гледунь-речка,
Лучиночкой смеряю.
Моя дроля недалечко,
В сутеменках сбегаю.
Ой!
Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек, и опять подхватывали:
Про меня-то славы много,
Как иголок по лесу.
Дай ты, осподи, терпенья,
Это все перенесу.
Ой!
Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:
Протеките, мои слезы,
От окошка до реки,
Протерпи, мое сердечко,
Понапрасны пустяки.
Ой!
Без конца вязались одна за другой унывные девичьи жалобы:
Ое, ое, сколь далеко,
Ое, ое, далеко.
Моему сердечку больно.
А ему-то каково?
Ой!
А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уже новые бежали камни, и подухивали им ребята:
У-ух, ты-ы!
И тайбола ухала озорными человечьими голосами.
Притащили парни еще пьяного пастуха на угор лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались волочатся, языком еле ворочает, только глаза пучит да мычит.
Стали наокруг парни с девками, завели над пастухом потеху; за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал-завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.
Перемигнулись тут двое присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит кувырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.
А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:
На́ ручку, Естежинька!
Мотня тяжела, вишь.
Лезет, лезет! Ой, боюсь!
Валится! Ну-ну-ну!
О-ах! Ха-ха-а!
Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу, на вытертой оленьей шкуре, загадывал бабам загадки, чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:
С вечера потопчемся, к ночи пошёпчемся
И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.
То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!
Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык срамно высовывал.
Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо не знает никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.
Тьфу ты, Гришка Распутин!
А сами подвигаются небось пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.
Вот змеино семя! Проклять! ругаются в углу мужики. Вожжами погнать толстозадых!
Подошел тут к бабам Епимах:
Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос, свой на что дан? Пошли, паскуды, с глаз!
Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника:
Спусти человека, так и быть.
Разве это человек? Кобель шелудивый он вот кто. Ему, поганцу, надо шкуру спустить, испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?
Пастух смотрел со страхом в смолевую бороду Епимаха и хватался за людей: «Сохраните, не погубите!» Отстояли Естегу на этот раз.
Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел разбудили.
Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать вот беда!
Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота.
Знаю, где искать. Спас да мой опас, чего пужаться? Сами придут ужо. Ужо идите!
Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел, видно, или сыт был, а другая совсем объедена, остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало колоколец медный сорвано и в мох зарыто.
Одно слово, вышел праздничек, веселье-то до добра не доводит.
Привезли в Шуньгу на подводах две задранные туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, зачем хороводился с бабами, отпуск испортил. Содом стоял на деревне: как теперь отпуск исправить? Надо другого колдуна звать.
Матерой есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя: наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.
Коли, к примеру, рожать бабе спросят у Баляса камешек наговоренный, положит баба в повойник и боли не знает. Переведет колдун всю боль на мужика, бабе хоть бы что, а мужик лежит на печи, брюхом мается.
Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю, и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс. Все боятся Баляса, сыплют в кошель всякую всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится к первому заходит со крестом на празднике.
И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все скакали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.
V
Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.
Пришел к нему тут Аврелыч по праздничному делу посидеть на крылечке, цигарку выкурить.
Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан порученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на морского зайца, кормщиком долго стоял на старой парусной посудине.
От палящих океанских ветров, от стужи да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, прорезали его глубокие, кривые борозды. Крепкий, советный мужик почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.
А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.
Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:
Гляди, право, золото!
Смотрели оба на мелкие желтые блесточки, и все дергал губой Аврелыч:
Хым Хым
Любил хмыкать смешно да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.
И теперь вот, когда слушал Василь Петровича горячую речь, хмыкал все:
Хым хым
Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий, резкий визг лесопилки.
Кабы золото на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут. Тут бы и нашей потеми конец.
Хым Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?
Ну, на Гледунь пароходы переведут!
Сперва надо камни сорвать. Хым А камней-то в русле мно-ого!
Да ведь ежели золото?
Хым хым Нам с тобой на золотую гору надея невелика. На себя понадеемся, брат!
Тут подошел к ним Пыжик, принес звезду, что на памятнике стояла, нашел под угором, разбита в куски. Учинила на празднике пакость чья-то рука.
Так и взвился Василь Петрович с места:
Сказывай, кто?
Затолокся Пыжик на месте, замолол языком заика:
А хто, а хто! Х-оврю, не видел!
Совсем расстроился от этого Василь Петрович:
Эко дико племя, дьяволы! Узнать бы кто! А?
Повертелся Пыжик, засипел опять:
Я так валю се дело на парней. Любое им, х-оврю, любое дело поозоровать-то. Х-они свернули.
Знал Василь Петрович Пыжика, не дельный мужик, выскакивать завсегда охоч, а без толку.
Ты видал?
Не видал, х-оврю, а знаю.
«Знаю»! Знал индюк индейку, да и то обознался!
А я думаю, сказал Аврелыч, не старички ли наши напакостили маленько? Ночью в расхожую шумели больно.
А-а! С этих-то вот станется. Все ругались: почто мол, звезду, а не крест поставили. Они, некому боле!
Тут согласился и Пыжик:
Тоды, х-оврю, может, и они.
Прогрозился председатель, поднес кулак Пыжику:
Дознать бы кто, поводил бы козла за бородищу. Башку отвернуть не жалко!
VI
Как ушел Пыжик, сказал Аврелыч председателю секретно:
Слышь, Баляса будут звать.
Ну? так и вскинулся председатель.
Идет такая говорь.
Приедет ведь, грабитель-то, учует поживу, жадина.
Хым а ты не пускай!
Как его не пустишь? Гледунь ведь не загородишь, а и загородишь тайболой проскочит, росомаха. Испакостит деревню, оберет глупый народ, напортит тут делов потом ищи, опрашивай.
Советовались долго Аврелыч с председателем и порешили сходку кликнуть, охотников договорить пойти на зверя облавой. А Баляса посоветовал Аврелыч не пускать своей властью. Наказали на Устью с верным человеком сказать, что не велит председатель ему ездить на Шуньгу, хоть бы и звали, дорога ему закрыта, так бы и знал.
Составили тут Василь Петрович с Аврелычем протокол и кликнули вскоре народ на сходку, и Василь Петрович тот протокол читал. Не особо грамотен председатель, а завернул протокол круто.