Лидина гарь - Арсений Васильевич Ларионов 17 стр.


 Да ты погоди, как сразу-то?  пытался остепенить его Селивёрст.

 А как можно по-другому Я ведь знаю, тебя может вылечить и поднять с постели стоящее дело, чуешь. Вот оно, верь ты моему слову. Только ты можешь увлечь людей, они поверят тебе и в коммуну поверят.

Знаешь, что я решил,  он торопился, будто боялся, что Селивёрст его перебьет или слушать не станет.  Через несколько дней мужики с сенокоса вернутся. Сочувствующих нашей идее я соберу у Аввакумова креста. На вечеру посидим, тришкин кафтан, от баб подальше. И все обсудим

 А что ты баб боишься?  улыбнулся Селивёрст.  Без них в этом деле никак не обойдешься.

 Когда до дела дойдет, позовем. А пока без них?! Раззвонят и все испортят, а то и не поймут. У меня им в большой идее доверия нет, не их ума затея.

 Ладно-ладно, Тимоха, я подумаю. Дай мне побыть одному и газетку оставь. Голова у меня что-то кружится

 Валяй, подумай, Селивёрст, подумай хорошо,  вдруг совсем жалобно попросил Тимоха и также скоро выкатился из комнаты, как появился.

Оставшись один, Селивёрст еще и еще раз внимательно прочел письмо небытковских коммунаров. «Может быть, они и правы,  размышлял он.  Ведь уж таков русский человек, что полнота жизни для него наступает не за сытным столом, нет. Ему подай что-нибудь недоступное, невероятное. Он всегда одержим безумной идеей, самой неожиданной и в чем-то, пожалуй, самой крайней. Коммуна. Отказ от всего своего, личного. Лихо. А как выскочить из нищеты? Коммуной. Разумно. Только вот ведь какая трудность»

Селивёрст от волнения поднялся с постели и стал ходить по комнате, гулко ступая босыми ногами

«А как быть с человеческими слабостями, дурными привычками, как одолеть пороки человеческие. Ведь соберутся коммунары вместе не только с достоинствами, а соберутся разные люди, будут среди них и просто не во всем достойные Когда они врозь, каждый о себе заботится. Но когда они вместе,  как дети у одной матки,  коммунары Готовы ли они к пониманию ответственности друг перед другом, к коллективному труду, совместным радостям и заботам, к жизни, когда каждому поровну все? А работать каждый будет, как сможет, как силы позволяют. Готов ли к этому вообще-то человек? А кто это может сказать? Никто. Попробуй, тогда узнаешь. Вот бы и попробовать. Легка мысль, а дело? О, до дела, пожалуй, еще далеко»

Но целый день он думал только об этом, и чем больше думал, тем увлекательнее и живее представлялась ему жизнь коммуны, и тем ближе и дороже становилась для него сама эта человеческая идея.

Лишь к вечеру он вспомнил, что с утра, до прихода Тимохи, собирался к Татьяниному кресту, к месту первого свидания с Лидой. И на ум пришел сон: и Лида с Наденькой, и то, как они чу́дно сидели за одним столом, как равные, как ближайшие подруги  две его любимые женщины. И любил он их в тот момент одинаково страстно, и страдал всей душой. То вспоминал бессонные ночи на Припяти и безумный, легкий лепет Наденьки в самые уши, так, что от прикосновения губ ее кружилась голова, то вспоминал о Лиде, о тихих, теперь мерцающих вдалеке, счастливых брачных днях молодости. И ему опять нестерпимо хотелось увидеть ее, как тогда на пальнике. Мысль эта казалась ему отчаянно сумасшедшей, мучительной, но исподволь она преследовала его давно. И сборы к Татьяниному кресту были совсем не случайными, где-то в глубине души он понимал это. Но не отвергал своих намерений, хотя все в нем боролось, сопротивлялось, но все же вновь с постоянной настойчивостью возникало, заманчиво побуждая его пойти, попытаться, а вдруг

И уж совсем под вечер через поля, по межам, он торопливо стал подниматься в гору, но скоро почувствовал, что сил-то у него маловато, больно жмет в груди и дыхания не хватает. Он присел на меже. Запах свежей ржаной соломы ударил ему в лицо. «Вот и хлеб приспел, лето пролетело».

Душа его встрепенулась, сжалась, и так грустно ему стало. «Опять в природе все пошло на убыль Хотя и воздух еще по-летнему прогретый, душный, усталый от зноя, безветрия, но все уж покатилось на замирание, на отдых, все отцвело, отстрадало».

Он тяжело вздохнул и печально поглядел вверх, в сторону Высокого заулка. Но возвращаться домой не стал. Вновь поднялся и медленнее, неспешнее, экономя силы, тронулся дальше в путь

Татьянин крест, к которому шел Селивёрст Павлович, был назван лышегорцами именем жены Петра Даниловича Лешукова, матери Кузьмы Петровича и бабушки Егора Кузьмича. У Петра Даниловича было пять дочерей, а ему непременно хотелось сына  наследника. Но Татьяна по весне простудилась, перемогла, болезнь на ногах проходила, а вскоре заболела вновь, да и всерьез, надолго, уж полгода в постели лежала. Не вставала и не ходила. И ничего ей не помогало  ни травы, ни яства, ни заговоры. Сохнуть стала, стынуть тихо на глазах. Смерть крылом своим вещим коснулась ее и срок делам земным назначила. А Петр Данилович любил ее и видел, что дни последние его Татьянушка доживает. Вот тогда, с отчаяния, он завернул ее в теплые шубы и отвез в дальний скит на Цильму, где, по рассказам людей бывалых, умели лечить всякие болезни. Привез он туда жену и там же, у настоятеля скита, исповедовался, приняв обет, что, если выздоровеет Татьяна, поставит он в Высоком заулке на своей пашне старообрядческий крест. С тем и уехал обратно в Лышегорье. Жену ему обещали вернуть здоровой через шесть месяцев.

Так оно и случилось. То ли искусство врачевания скитников ей помогло, то ли в теле верх взяли здоровые силы, только к поздней весне, как и обещал настоятель, Татьяна пошла на поправку, а к осени поднялась на ноги, а еще через год родила сына, Кузьму. Петр Данилович в возблагодарение срубил громадный лиственный крест, в два человеческих роста, старообрядческий, с древним писанием на перекладинах. Все делал сам, и делал любовно, выбрав дерево возле пашни молодое, гибкое, доморощенное. Поставил крест в Высоком заулке, на самой горке, посередь своего поля, на чистом открытом месте. А чтобы ветры его не гнули и раньше срока назначенного не расшатали, закопал в землю поглубже, просмолив основание и бережно обернув в бересту. И закончил работу к петрову дню, в солнечный теплый полдень. Татьяна опрыскала его водой и завещанное полотенце повесила.

А в народе с тех пор и пошло название  Татьянин крест. И оказался он к месту, и был памятен всем, так что очень скоро люди завесили его расшитыми полотенцами да платками, искренне благодаря бога за помощи разные, им оказанные. То исцелил он кого, то присушил, то разлучил, то от печали освободил. У каждого была своя беда, но общая утеха в имени его и всесильная надежда на око его всевидящее А как-то весной Кузьма Петрович, уже после смерти матери, посадил тонкие молодые березки вокруг креста. Они легко принялись и пошли в рост, еще более украсив это место, скоро ставшее доброй приметой, добрым знаком любви и веры лышегорцев

Селивёрст еще раз присел на межу, передохнул. «Конечно, это видение, призрак лишь, но почему же он так волнует меня? Почему я жду этой встречи? Егорушка прав, воспоминания затмили мне глаза»

От нетерпения его знобило, и, чтобы хоть как-то сбить неприятное нервное ощущение, он прибавил шагу и скоро оказался в березняке, памятном ему с давних пор.

За эти годы светлый березняк состарился, деревья потрескались, почернели и глухо, устало шумели в кронах густой августовской листвой, словно давным-давно отлетели их былое нежное веселье и звонкий голос молодых песен.

Он остановился, огляделся кругом и замер. Это было то самое место, где они столкнулись тогда с Лидой. Ему даже показалось, что на тропинке, на свежо взрыхленном дождями песке видны следы босых ног. Сердце его забилось. Он еще больше разволновался и суетливо, превозмогая усталость, заспешил вперед, к пашне.

А когда заходящее солнце, прорвавшись сквозь листву, ослепляюще ударило ему в глаза, посередь колосящейся ржи на самом пупке поля он увидел Татьянин крест в окружении берез, как и прежде, увешанный белыми полотенцами и платками. Они надувались, подхваченные ветром, как расписные паруса, и поднимали крест ввысь, в небо, и он легко парил над березовым кругом, над ржаным полем, величественно покачивая почерневшей кровлей на светло-желтых волнах. «Да, Петр Данилович, святое место ты выбрал,  подумал Селивёрст,  святое  рядом с небом. И как хорош, как могуч твой крест, твоя память о любимой Татьяне».

И, думая о своем, он долго глядел на этот торжественный полет Татьяниного креста, и мысли его опять обращались к прошлому, к молодости. И тепло ему было, и сердце поослабло, размягчилось, напряжение спало. Селивёрст встал, окинул взглядом поле на прощание, и вдруг ему показалось, что из-за креста вышла женщина и неспешно двинулась к нему, подавая знак рукой, чтоб он не спешил уходить, подождал ее. И в этом легком, неповторимом взмахе ему почудилось что-то до боли знакомое.

А когда она подошла совсем близко, Селивёрст почувствовал, что силы опять покидают его.

 Я давно жду тебя, Селивёрстушка. Мне хотелось, чтоб ты пришел сюда. Помнишь ли тот день в березняке, голубеюшко мой?!

 А ты не забыла?!  тяжело вздохнул он.

 Разве можно забыть первую зарю? Ведь другой уж такой не было, да и не будет. Одна-единственная на всю жизнь. Ты моя заря, мое солнце красное, Селивёрстушка. Слышала, уезжать ты собрался. Значит, не прирос сердцем к родным местам. Воли тебе хочется, простора. Близости нездешней, некровной. Кто тебя за это осудит! Каждому свое. Спасибо, что попрощаться пришел.

Селивёрст хотел возразить ей, сказать, что душа у него болит и сердце его разделено пополам, а может, не пополам, но не принадлежит лишь ей одной. Как сердце ее не принадлежало лишь ему одному. И почему-то ему безумно хотелось спросить о том человеке, о другом, от которого пришло ей письмо, полное нежности и ласки, и которого любила она, и спросить о другом дне, что взошел в ее жизни без него. Хотелось спросить, был ли тот день действительно сильнее и ярче. Мысли в бешеной гонке неслись, но слов своих он не слышал. Лишь ощутил, как Лида подошла к нему совсем близко, обняла и головой своей крепко прижалась к его груди. Пронзительно ударил запах волос ее, тот, прежний, всегда приводивший его в смятение, запах лиственницы, разморившейся на солнцепеке в июльский день, терпко-сладкий

Он очнулся поздно ночью. Большой лунный шар катился неторопливо, рассеивая свет по полю. Рожь отливала янтарной спелостью и перекатывалась волнами через него. Он лежал почти у самого креста, не доходя, может, шагов пять-шесть. В голове гудело, как после дурного, тяжелого сна.

Селивёрст встал, огляделся. Было тихо, лишь белые полотнища гулко бились на кресте

Как добрался до дому, он уж не помнил. А утром ему опять стало плохо, слег в постель.

Но ни Маше, ни Егорушке не признался, что ходил к Татьяниному кресту

Мысли его теперь были еще более противоречивы. В отяжелевшем сознании то возникал разговор с Машей, то с Тимохой, то он подолгу думал о коммуне. И все сильнее в нем пробуждалось чувство родства именно с новым укладом жизни. Он понимал, что эта потребность в характере его: чем недоступнее и сложнее дело, тем оно желаннее и необходимее. То приходил на ум  в который раз  тот странный сон, то виделось ржаное поле у Татьяниного креста. «Что же так мучает меня, что гнетет?  неотступно думал Селивёрст.  Что так тревожит и не дает покоя? Почему она вновь явилась мне? Услышала мой внутренний голос, мою борющуюся страсть? Явилась, чтобы я остался здесь, остался с ней, прекрасной, красивой и молодой. Но ведь это лишь мертвая тень. Воображение мое больное, самолюбие мое ненасытное. Нет-нет, однако, все не то. Почему же тогда легкая тень воображения вызвала такую нетерпеливость, словно опять вернулась молодость. А если это дух ее мятежный явился проверить меня, проверить пылкостью любви, верностью?! Верностью?! Так ли уж мы верны друг другу, когда нас неотвратимо захлестывает круговорот легковерных измен и постоянных соблазнов? Почему же тогда я оправдываюсь сам перед собой? Разве я не прожил с Наденькой счастливых, блаженных дней?! Разве не любил, не страдал до потери сознания от одного ее прикосновения?! Как же все изменчиво в человеке»

И он опять забывался, погружаясь в глубокий сон, мысли его постоянно путались. Ему грезилось, будто он возле Татьяниного креста разговаривает с Лидой и чувствует, какая удивительная благость нисходит на его душу, оживляя прежнее влечение к ней. И сцены эти были столь явственно реальны, что, открыв глаза, он никак не мог понять, почему возле него сидит Маша и устало клюет носом.

 Маша, шла бы ты спать. Что ты тут ночи коротаешь, неужто я настолько плох?

Она встрепенулась, по-детски закуксилась спросонок.

 Плох ты, Селивёрст Павлович, плох. Марфа-пыка вчера была, битый час возле тебя сидела, ждала, когда ты оживешь, а ты так и не пришел в сознание.

 Да ты что, Маша? Я спал, глубоко и крепко. Вот про себя я все помню, о чем думал, что вспоминал.

 Пыка-то и сказала, что ты пребываешь не с нами, а все в воспоминаниях, с покоенкой Лидой беседу ведешь.

 А ей откуда известно?  голос его задрожал от волнения.

 Ей все известно. Вот она и сказала: «Сидеть надо возле него круглые сутки. Как бы чего посерьезнее не вышло».

 Уж куда серьезнее.  Он тихо, через силу попытался улыбнуться, но получилась лишь болезненная гримаса.

 А может быть, и серьезнее,  настойчиво повторила Маша.  Если покоенка тебя позовет с собой, сказала Пыка, то ты не устоишь, с ней соединишься.

 Что ты говоришь, Маша?!

 То и говорю, Селивёрст Павлович, что слышишь. Позовет тебя Лида, и пойдешь ты на тот свет. Болезнь у тебя такая, Марфа сказала.

 Ну-ну,  он отмахнулся устало, беспомощно,  вы с Марфой горазды на выдумки. Как же я, живой, пойду с мертвой. Ты, Маша, скажешь ведь тоже Дай лучше мне попить да ступай спать в постель, не бойся, на тот свет не сбегу,  и сдавленно, лишь уголками глаз, улыбнулся мягко и виновато.

 Тимоха говорит, что был у тебя, разговаривал. Когда это он успел, как я его прокараулила?

 Был-был, девушка. Вы с ним об одном печетесь.

 Вот ты опять и разволновался. Ну, достанется мне от Егорушки.

Маша напоила его, подвернула одеяло, поправила подушку, взбив ее по углам.

Селивёрст, утешая, ласково погладил ее по руке:

 Не переживай, Тимоха тут ни при чем. Я сам поговорю с Егорушкой. Как полегчает, так и поговорю. Вины на себя не бери, нету тут твоей вины, Машенька, нету. Это я сам во всем виноват, и мысли мои покоя мне не дают. Ты отдохни. Видишь, я в добром сознании и памяти.

Маша закрыла окно, после росы дохнуло осенней свежестью, и послушно пошла в соседнюю комнату коротать оставшиеся утренние часы.

Селивёрст лежал с открытыми глазами и пытался вновь вспомнить, что с ним было в последние дни, но память его двигалась непосильно вяло и не могла ничего отметить, кроме долгих светлых снов, в которых он счастливо жил с Лидой, ходил вместе с ней возле Татьяниного креста по ржаному полю, разговаривал, смеялся весело и беззаботно, вспоминая милые сердцу утехи молодости. Они пересказывали друг другу, как в дождливые дни на сенокосе сидели в разных углах избы и переглядывались украдкой, обжигаясь от прикосновения взглядов, а то вспоминали Нобу и купание, и плавание наперегонки, а то  первую брачную ночь и страсть до бесчувственной немоты в теле, которой они так стыдились тогда, а страсть была сильнее и ненасытнее их стыда и вновь и вновь соединяла их, и длилось это бесконечно долго и сладко.

Но странная вещь, в этих снах Селивёрста угнетающе преследовала одна и та же мысль: ему нестерпимо хотелось спросить Лиду о чувстве ее к ссыльному, было ли оно сильнее того, что она пережила в молодости с ним. Однако он так и не спросил, да и не мог спросить, скорее всего, духу бы не хватило. Такой вопрос прозвучал бы как упрек, а упрекать ее было не в чем. Это он понимал.

Однако ревнивое чувство постоянно беспокоило его. Ему теперь казалось, что не столь самозабвенно любил он Лиду, скуп был на нежность. А возможно, Дмитрий Иванович был щедрее и нежнее, благорасположеннее к Лиде  женская душа ведь чутка к ласке, доверчива в нежности

Сколько он ни думал, утешения ни в чем не находил. Мысли были печальны, тревожили душу его, уносили покой и силы. Он был совсем слаб, болезнь держалась по-прежнему цепко. Нередко он впадал в беспамятство, и Маша снова сидела возле него, ожидая, когда лихомань отпустит, рассеется, и живым блеском засверкают его глаза.

Лето уж пошло на исход, ночью стало совсем прохладно. Днем Маша топила печь по-большому не только чтоб приготовить обед, но и для тепла. Лышегорцы тем временем стали возвращаться с пожней, сенокос кончался, вернулся и Егор. Стали убирать хлеб, и Егор чаще заменял Машу у постели друга.

Назад Дальше