Лидина гарь - Арсений Васильевич Ларионов 2 стр.


Ссыльные чаще всего приезжали в Лышегорье сами, без губернских сопровожатых. И старались подыскать себе жилье на околице, поближе к лесу, полю, охоте. Шли обычно по бедным, стараясь найти хозяев подобрее, поласковее, пообходительнее. Ведь так оно всегда и бывает: бедный идет по бедным, а богатый  по богатым. Так же и с защитниками: где защитнику бедных искать приюта, как не у бедных

Ну так вот, а эти двое были какие-то особые ссыльные. Их привез сопровожатый и сам выбирал дома для поселения, потому как жить им было предписано врозь. Один из них  русский, высокий, с тихой печалью в глазах, молчаливый, второй  помоложе, грузинец, небольшого роста, подвижный, веселый парень. И оба из Петербурга. Как сказал сопровожатый, «опасные супротивники царю-батюшке».

«Да что же они  на престол метили?»  шутили мужики, умышленно переспрашивая полицейского о грехах их. «Метили не метили, а дело готовили супротив»

Так вот, того, что постарше был, расквартировали у Лиды. Она не соглашалась. Отец ее, Илья Ануфриевич, ходил на поклон к сопровожатому. Мол, не дело у молодой одинокой хозяйки такой постой держать. Что люди подумают? Всем не объяснишь. Как мог, пытался усовестить представителя власти. Но тот угрожающе объявил, что заселяет именем высочайшего. Против воли такой двинешь ли. Илья Ануфриевич только руками развел да свечку в церкви в тот же вечер поставил, в надежде, чтоб бог дочь его от беды сохранил.

Дом у Лиды был просторный, пятистенный. Селивёрст рубил его на большую семью, хотел, чтобы всем места хватило и со временем с детьми делиться не пришлось. И самую светлую комнату, что всеми окнами выходила на улицу, горницу по-нашему, определили ссыльному.

Через несколько лет, когда ссыльных увезли из деревни, лышегорский поп, отец Василий, как-то признался, что в заселении том, неловком, есть его грех. Ему было велено догляд вести за этими ссыльными, особо внимательный  за старшим из них. А он досмотра такого стыдился. Считал, что не дело тайно промышлять, выглядывать жизнь добрых людей. Но поскольку отказать властям не мог, просил сопровожатого расселить ссыльных так, чтобы у него на виду были, чтобы царский наказ можно было выполнять естественным путем, в повседневных отношениях, в деревенской тесноте, на миру, перед всеми людьми.

А отец Василий жил тогда еще в старом доме напротив Лиды, через улицу, окна в окна с ее горницей. Так дом Селивёрста по этому случаю неожиданно стал самым подходящим.

Постоялец Лиды, Дмитрий Иванович Шенберев, оказался человеком хорошим, покладистым, работящим. Мужские заботы по дому сразу же взял на себя. И скоро отладил все, что без Селивёрста обветшать успело. Был он особо охоч до работ столярных и плотницких. Дерево больше любил вялое, полусухое, любил его обделывать, строгать. Украсил окна наличниками замысловатой гибкой резьбы, совсем не схожей с нашей. Лышегорская резьба обыкновенно выходила крупнее, броско выписывалась кругляшами да округло полными, витыми восьмерками. У Шенберева кругляшей почти не было, а ровные полумесяцы и розочки перемешаны были тонко, хитро и красиво.

Деревенские старики степенно и долго разглядывали наличники, судили-рядили и отнеслись к его мастерству одобрительно, немало подивившись, что столичный барин таким рукодельем владеет в совершенстве.

Дмитрий Иванович с охотки в первые месяцы с топором не расставался. Вместо накладного бруса с Ильей Ануфриевичем вытесал желоб на крышу, с коньком над улицей. Каждый дом в Лышегорье жил под коньком  добрым знаком благоденствия и счастья. И у каждого хозяина конек выходил свой, несхожий с соседским. Но у лышегорских мужиков коньки чаще всего почему-то получались с печальным, задумчивым челом. А у Дмитрия Ивановича конек вышел веселый, резвый, уши стоячком, шея длинная, стройная, и надыбился он, как скакун озорной. Лида раскрасила головку конька своим любимым цветом  ярко-светлой киноварью, положив ее на тонкий слой искристой охры. И конек, упершись крепкой литой грудью в небеса, засверкал как красное солнышко.

За делами, за рукодельем Дмитрий Иванович скоро пришелся ко двору. Держался он с Лидой просто, располагая к отношениям дружеским и, как казалось людям, обоюдно независимым. Но в селе он по-прежнему оставался чужаком, бывал лишь у своего товарища по ссылке да вместе с лышегорским учителем Прокопием Васильевичем Богдановым частенько ходил на охоту в сосновый бор. Прокопий Васильевич по доброте своей сердечной был другом многих ссыльных, коротавших сроки в Лышегорье. Охотно просиживал у них вечера, читал их книги, слушал умные речи, рассказывал про деревенское житье-бытье, про лышегорские нравы и обычаи, про всякие жизненные оказии, которых на его веку было немало. И близкими отношениями с ссыльными дорожил. «Дальше нашей деревни не сошлют»,  шутливо улыбался он, если кто-то начинал ему выговаривать, упрекая за дружбу с ссыльными. В дружбе он был и с Шенберевым.

Дмитрий Иванович отбывал в Лышегорье свою вторую политическую ссылку, первая  была еще в юношескую, студенческую пору, в году 1907 или 1908-м. В предъявленном ему тогда обвинении указывалось на активное участие в противозаконной большевистской организации. И приговорен он был к десяти годам сибирской ссылки. Но отец его, академик, профессор химии Петербургского университета, был человеком влиятельным и вхожим в дома придворных, он-то и отхлопотал сыну смягчение  вместо Сибири отправили его в вологодскую деревню. Там он и научился плотницкому, столярному мастерству.

Прожив года три в деревне, опять же не без участия отца, был возвращен в Петербург. Экстерном сдал выпускные экзамены в университете и начал работать с отцом в лаборатории, казалось, целиком погрузившись в занятия наукой.

Но вскоре его вновь арестовали и сослали в Лышегорье.

Дмитрий Иванович был человеком скромным, невидным, с тусклым, бледно-белым лицом, словно солнце лучами своими его никогда не касалось, и румянца не положило, и ранних, мелких морщин не разгладило. Только ростом он был велик, сухой и костлявый, а вид имел складный, в шаге был гибкий, подвижный. Одежду носил простую, теплую. Зимой, как и все лышегорские мужики, предпочитал малицу оленью и оленьи пимы, а летом, в сухую пору,  длиннополую ситцевую рубаху навыпуск. И ходил чаще босой, будто впрямь мужик, да и только.

Жили оба ссыльные в добром согласии, но люди сразу отметили немалую разницу между ними.

Грузинец был нраву общительного. Легко и быстро перезнакомился со всем Лышегорьем, ходил с молодежью на вечеринки, лихо отплясывал в кругу, играл на гармошке, пел грустные песни на своем языке, был неугомонным в разговоре. Говорил по-русски бегло, как многие инородцы, долго жившие в больших русских городах. Иногда, будто умышленно, смешно и нелепо коверкал слова, что его ничуть не смущало, не сдерживало в разговоре. Он чувствовал, что ошибается, но ошибки свои выдавал за некую оригинальность, украшающую его живую, остроумную речь.

Жил он по возрасту своему пылко, полный легких, безобидных увлечений, ухаживаний. Охотно был принят в круг лышегорской молодежи. Ровня им по возрасту и свой по интересу к жизни, радостям земным. Но в памяти людской почему-то имени его не сохранилось. Прокопий Васильевич, как самый памятливый из всех, называл грузинца Видови и говорил, что человек он был христианский, крещеный. Возможно, и так, кто теперь оспорит это, время ушло

А Дмитрий Иванович поначалу скучал, ходил тоскливый, видно, нелегко ему было после петербургской стремнины привыкнуть к лышегорской оглушительной тишине и глади. На вечеринках он не появлялся и по гостям особо не ходил. Но чувствовалось по всему, что к товарищу своему он относился сердечно и был крепко к нему привязан душой.

К зиме отец Дмитрия Ивановича добился, чтоб сыну в Лышегорье разрешили высылать книги. И стал он получать целые ящики, тяжеленные, руки отвиснут, до того они были набиты книгами.

Поп Василий без особого пристрастия осматривал литературу, требовательности большой не проявляя, чтоб только формальность соблюсти.

Обложившись книгами, Дмитрий Иванович ожил, повеселел, стал разговорчивее и даже приятнее в обхождении, вроде бы вся сухость и сдержанность его пропали. Но теперь уж совсем засел в доме и даже на охоту стал ходить реже. Так время и шло у него в трудах книжных, праведных, сменяя весну летом, а осень  зимой.

Только скоро приметили в деревне, что с появлением жильца что-то изменилось в Лиде. Стали говорить, мол де, наряды ее обновились. Сарафаны живописнее прежних стала она носить. Говорили, что лицом-де посвежела, в глазах появился мягкий, нежный блеск внутреннего удовлетворения и ровного душевного света. Опять же веселая улыбка не сходила с уст, словно не была она солдаткой, подавившей в себе гнетущую страсть плоти. Приметили, будто бы глаже, степеннее стала походка ее, без прежней девичьей угловатости и резкости в шаге.

И бабы нет-нет да и кинут в шутку:

 К чему бы это, Лидушка, такие перемены? Уж не влюбилась ли ты в постояльца своего, не мнешь ли с ним пуховую перинишку по ночам? Кто там за вами досмотрит, вдвоем живете, всякое может быть

Она зардеет, смутится стыдливо:

 Да что вы, жонки, затеяли, господи-беда, нужна ли я ему, неуч деревенская? Что во мне такого есть, чтоб радость-утеху душевную он со мной нашел? Больно тихий да нелюдимый. Он и птицы осторожной с окна не спугнет.

 Ну-ну, не скажи, «забитая» да «неумелая». Да от тебя и граф не отказался бы, ходил как кот вокруг да около, лишь бы возле тебя ему греться да нежиться  и прыснут жонки, раскатятся в смехе озорном.  Только вот у нас графьев-то нету, не шлют их к нам почему-то. А твой-то жилец вот хоть и тихий, да по глазам видно, бес, поволока у него вот какая томная, приманчивая, так и тянет к себе. Гляди, Лидушка, не шали неосторожно

Шутили они по-доброму, без ехидства непомерного, больше из желания ввести Лиду в смущение. Но нашлись и такие, что на веру слов ее не приняли, а ненароком по утрам, когда еще в печи огонь не загорался, наведывались по никудышной надобности и все зыркали, в своей ли кровати она ночь провела.

А бывало, что и в полуночи какая-нибудь не в меру любопытная баба настырно так шасть в комнату Лидиного жильца (двери в Лышегорье ни у кого никогда не запирались  ни прежде, ни теперь). Ну, извинится чинно, будто бы нечаянно, по недоразумению попала. Хотела, мол де, Лиду увидать. А сама мимо двери ее пролетела прямехонько. Так что всякое бывало, только такого особого, что могло бы дать повод для домыслов, никто из них не высмотрел. На том все и успокоились.

Лишь Татьяна, жена Егора, не раз отмечала про себя больно хлопотливую заботу Лиды о Дмитрии Ивановиче. Но относила это больше на счет сердечной доброты Лиды. Однако внимательный глаз ее не упустил, что в разговорах с постояльцем чувствовалось душевное волнение Лиды и возникала тихая радость, что бывает в лице только счастливого человека. И так, без каких-либо потрясений, степенно и безмятежно, жили они, коротая дни неволи Шенберева.

Ссыльных увезли неожиданно. Назначение у них было в действующую армию  уж год как шла мировая война.

Лида проводила своего постояльца. Шли они по улице, через поля, мимо овинов, за Домашний ручей, пешей тропкой, напрямик к Печорскому тракту.

В Лышегорье в тот день она не вернулась, так и уехала с Дмитрием Ивановичем. Ямщики, отвозившие ссыльных до ближайшей почтовой станции, сказали, что сопровожатый оказался человеком сердечным и разрешил Лиде проводить Шенберева до последней деревни перед поворотом на Пинегу.

Вот тогда-то и обнажилось на миру страстное чувство Лиды. Не сдержалась она в горе. И все, что столько времени таилось от людей, разом прорвалось наружу.

Обратно в Лышегорье она шла пешком, надеялась печаль сбить. Осунулась, глазницы провалились, худющая, на лице ни красочки, слов не слышит, говорит невпопад, немощь ее скрючила и сил жизненных лишила.

И чего только бабы не испробовали. Даже ворожею лышегорскую Марфу-пыку призвали. Та всякие сатанинские чары черной магии напускала. Но такая дремучая тоска нашла на Лиду, такая темень на душу пала, что никакие целения и травы ей не помогали, никакие заговоры Марфины, магические слова и вещие увещевания  ни в чем она спасу не находила.

Страдала Лида открыто, не береглась, не стыдилась ни чувства, ни горя своего ненасытного, непостижимого, да и не веданного ею никогда прежде. Будто пелена с нее спала и открыла перед всеми глубокую душевную болезнь, даже не болезнь, чтобы хворь такая проходящая была, а горе-маету, что годами человека гнет, ломает, бросает из стороны в сторону  и нет ему ни в чем ни покоя, ни утешения, ни душевной ровности, ни душевного успокоительного света.

Не с каждым такое случается, но уж кому выпадет такая судьба, да еще разлука долгая, без скорых обещаний на встречу с любимым, незатихающая боль долго крутит человека.

Лида прожила так несколько недель и вроде бы поспокойнее стала, а тут письмо от Дмитрия Ивановича пришло. Прокопий Васильевич думал, что в нем все-таки какое-никакое, но облегчение, и стал читать письмо вслух. А письмо-то навлекло еще большее несчастье.

Оказалось, что Дмитрий Иванович по прибытии на фронт был смертельно ранен в первом же бою. Перед кончиной, почувствовав, что жизнь отлетает, наказал соседу по палате непременно написать о смерти своей Лиде, чтобы не мучилась и не ждала его.

Письмо написал человек добрый, словоохотливый, и последние часы Шенберева описаны были во всех подробностях. Умирал Дмитрий Иванович тяжело, в муках. Имя Лиды не сходило у него с уст до самой последней минуты, столько необыкновенных, счастливых слов произнес он перед смертью, словно ничего другого более яркого и дорогого, чем Лида, он не знал на белом свете. Такое великое чувство бушевало в его душе, такое сильное и страстное, что если и встречается среди людей, то уж совсем редко, словно в награду за стойкость и долготерпимость сердечных мук. А дальше шли слова сострадания и утешения.

Чувства Шенберева, его страстная привязанность к Лиде немало удивили не только Прокопия Васильевича, но и всех в Лышегорье.

 Что могло так связать их?  гадали да судачили промеж себя люди.  Конечно, Лида красоты редкой, и молодая, и пылкая, и восторженная. Такая зацепить сердце может Но все же ровня ли она ему, чтобы сам-то он так мучился, так страдал по ней?

И уж по-иному посмотрели теперь на Лиду, словно они сердцами своими коснулись таинственного света любви.

Но после письма сознание Лиды совсем помутилось, бредить она стала. В лицо никого не узнавала, никого не понимала. Только все звала своего Димитрия Ивановича, ходила по селу из конца в конец, плакала и настойчиво умоляла его отозваться.

А не отыскав его на улицах, вернется домой и начнет собираться в дорогу. Расстелет черную гарусную шаль, уложит сарафаны свои, платья и всякую одежонку, затянет так, что углы шали еле-еле сходятся, закинет узел на плечо, согнется под тяжестью его  и полями, чтобы никто не видел, дойдет к Печорскому тракту.

Встретят люди добрые, остановят, спросят:

 Ты это куда, Лидушка, с тяжестью-то такой? В какую дальнюю дорожку?

 Так ведь к нему иду, моему голубеюшке, Димитрию Ивановичу. Звал. Одиноко ему там без меня, на войне-то проклятой. Одиноко и холодно. Как же я ему откажу? Он у меня единственный, мой суженый, ряженый, распрекрасный

Но люди терпеливо отговорят ее, приведут домой. Вроде бы она даже и успокоится немножко, а пройдет день-другой  и снова засобирается в дорогу Выйдет к церкви на пригорок возле Домашнего ручья, откуда Печорский тракт в сторону Архангельска поворачивает, на колени падет  и давай поклоны класть. Поклоны кладет, а сама с мольбой пришептывает, причитает да заговоры ведет:

 От реки Мезени, от Лышегорья ясного к Питеру-городу пролегла ты, всем дорогам старшая, большая путь-дороженька, Печорский тракт. Ты скажи, дороженька потоптанная, скажи не утаи, где скрылся, затерялся мой миленький, мой разнесчастный голубеюшко. Какой ворог сокрыл его Отыщи, дороженька. Моя тоска кромешная, господи-беда, тяжелая, а твоя сила, дороженька, могучая да справедливая, на радость и во утеху нам, страдальцам. Дай свой добрый знак, укажи и освободи, путь-дороженька потоптанная, моего миленького, моего голубеюшку, Димитрия Ивановича, освободи от всех пеших, всех конных, всех лихих, всех воинственных, всех страшных, всех робких, всех душевных и всяких других ворогов, кто держит Димитрия Ивановича в своих руках и ко мне не пускает

А сама слезами зальется, припадет головой к проезжей колее да заголосит полным голосом надрывно, жутко.

 Освободи и принеси его ко мне, дороженька  ясный свет. Буду я любить его, разлюбезного моего, буду любить и беречь, а тебя, дороженька, благодарить. Господи-беда, рабой твоей вечной стану, дороженька, в ночи и с полуночи, в часу и в получасье, во сне и наяву добро твое помнить буду. И весь белый песок со всей реки нашей Мезени переношу в подоле и засыплю все раны твои, дороженька потоптанная, все выбоины твои и боли твои залечу Будешь ты опять мягка и покойна, и колеи твои бегущие да могучие тяжести колес не почувствуют Только верни его, не держи в далях своих нескончаемых, верни моего голубеюшку, Димитрия Ивановича, усладу мою разъединственную

Назад Дальше