Вот так, замерев, и стояли молча, завороженно слушая взволнованно-радостный перестук сердец.
И только через какое-то время она осторожно оторвала лицо от его груди и вопросительно снизу вверх посмотрела ему в глаза.
А может, ты, разбойник, все же скажешь, что любишь меня?
Вздрогнув от полноты счастья, он тихо, неторопливо отстранил ее от себя, осторожно взял в обе ладони ее холодное, раскрасневшееся на морозе лицо, глубоко заглянул в затененные длинными ресницами сияющие глаза.
А что? переспросил шепотом. И тоже будто шутя, всю свою любовь, всю глубину чувств вкладывая в этот шепот: Неужели так и не сказал?
Нежно-нежно, медленно и осторожно, будто дорогой хрустальный сосуд, не отрывая взгляда от ее сияющих в радостном и тревожном ожидании глаз, притянул ее лицо, слегка раскрытые губы к своим. И все вокруг них замерло и затаилось. Весь мир, казалось, остановился и замер, прервав свой извечный круговой полет.
Так мог ли он забыть потом и эту ночь, и снег, и ту старую вербу, и тот нежный, хрустальный сосуд, из которого пил, забыв обо всем на свете и о самом себе, пил, пока они оба не задохнулись от переполнившего их, все смывающего на своем пути, неповторимого счастья
Та зима с ее густыми снегопадами, тонкий аромат ее волос жили в нем затаенно, волнуя, не давая покоя, всю жизнь. А тогда, в тот далекий, незабываемый год, все вокруг полнилось ароматом ее косы буйное весеннее половодье, сережки краснотала, первый одуванчик и первый цветок подснежника. Всю ту зиму и весну жил он в постоянно приподнятом настроении, в каком-то сладком чаду. Все вокруг казалось ему новым, необычным, ярким. С этим ощущением он просыпался, с ним и засыпал поздней ночью. Лишь изредка омрачали его счастье легкие облачка. Да и то главным образом лишь тогда, когда долго не видел Еву. Видеть же ее, слышать ее голос, смотреть в ее глаза каждый день, каждый час, каждую минуту стало жизненной необходимостью. Наступления зимних вечеров он ждал, как библейские пращуры манны небесной, на свой участок торопился, как на праздник. Ведь там будет и она, они весь вечер будут вместе, потом, поздней ночью, вместе будут возвращаться домой, останавливаясь чуть ли не под каждой ветвистой вербой Потом целый день будут ходить с обветренными на морозе губами, снова нетерпеливо ждать нового вечера, новой ночи, новых встреч.
Он был счастлив, и все вокруг казалось ему счастливым, праздничным, разумным и добрым. Учителя, дети, дядьки и тетки на его участке все до единого были хорошими и добрыми. На занятиях он рисовал слушателям такие вдохновенные, такие захватывающие картины счастливого будущего, что они лишь головами покачивали от восторга и удивления. Ему и самому теперь хотелось быть до предела внимательным, чутким к людям. И не из простого мальчишеского желания порисоваться перед другими, нет, хотелось, чтобы не только ему, но и всем, кто жил вокруг него, было хорошо, уютно, радостно
Характер у Евы конечно же был. И свои красивые, похожие на ниточки белых бус зубки она, правда, редко, но все же показывала. А с виду такая хрупкая, в выражении милого смуглого личика всегда такая беззащитная грусть, казалось, так легко и просто было ее обидеть!.. И еще была она не только ласковой, но и доверчивой, и беззащитной, и Андрею всегда хотелось и приласкать, и защитить ее от кого-то или от чего-то пока неведомого ему. Любил ее бесконечно, пронзительной и чистой любовью, не дал бы пылинке упасть на нее, а не то что обидеть или оскорбить! Хотя, сколько мог, пытался не выказывать своей глубокой и чистой любви на людях. Берег ее от постороннего недоброго глаза.
И все же их любовь не долго оставалась тайной для окружающих.
Что-то потускнела наша зоренька ясная, обняв девушку и с напускной строгостью взглянув на Андрея, пропела однажды Алевтина Карповна. Ой, Андрей Семенович, смотрите-ка не обидьте нашу Евочку, потому что грех вам будет и от бога, и от людей.
А он, покраснев до корней волос, понимал, на что она намекает, смущенно отшучивался:
Ее обидишь Так и гляди, чтобы она тебя самого не обидела
Ева на это лишь молча улыбнулась той особенной своей милой и чарующе обезоруживающей улыбкой, от которой у него сразу теплело на сердце.
Никого и никогда не любил он так нежно. Будто для нее одной лишь и берег всю свою нежность. И только теперь, на склоне лет, когда появилась у него внучка: «Дед! Ты меня любишь?» снова почувствовал он в душе схожую с той давней нежность.
Говорить об этой любви обычными словами трудно, а то и вовсе невозможно. Вот разве лишь стихами. Нежными тычининскими стихами. «О панно Інно, панно Інно, я сам, сніги, зима Сестру я вашу так любив дитинно, злотоцінно» Так вот, в самом деле дитинно.
Они и разговаривали тогда только стихами. Потому что больно уж сдержанной, неразговорчивой была Ева. Могли часами сидеть молча, глядя друг другу в глаза, и чувствовать себя счастливыми. Но часов таких выпадало им не очень много.
А еще они мечтали И тогда, когда оставались вдвоем или обедали вчетвером, и когда собирались чуть ли не всем педколлективом в учительской или у Карпа Мусиевича и Алевтины Карповны на «варениках». Мечты будоражили и прочитанная книга, и просмотренная кинокартина, которую привозили в Петриковку из Скального раз в неделю, а то и раз в две недели, демонстрируя в клубе при помощи движка в «одну человеческую силу», по выражению Грицка Маслюченко. Чаще же всего их мечты витали вокруг событий, волновавших тогда всю страну: Днепрогэс, Турксиб, Магнитка, ХТЗ, Комсомольск-на-Амуре, коллективизация, далекие, как тогда казалось, города с их манящими вузами и сказочной студенческой жизнью Глушь, темнота в прямом и переносном смысле слова, сложившийся тысячелетиями сельский быт, каждодневная неблагодарная, что называется, воловья крестьянская работа, от которой никакого просвета, нищета, забитость становились жгуче невыносимыми для людей, и они, особенно молодежь, всей душой жаждали нового и ненавидели проклятое старое, хватавшее за полы, мешавшее двигаться вперед, упорно не отрывавшееся от пережитков прошлого от церкви, икон, попов, венчаний, религиозных, залитых самогоном, а то и кровью праздников, темноты и суеверия Когда же речь заходила о селе будущего, селе новом, мечтали о тракторах, электричестве, кино, школах, книжных магазинах и библиотеках, больницах и мощеных дорогах. И все это было в самом деле лишь мечтой, для многих еще, казалось, очень далекой, почти неосуществимой
Говорили обо всем этом горячо, взволнованно, возбужденно.
Лишь Ева по своей привычке, вслушиваясь в эти разговоры, чаще всего молчала, тихо вздыхая или грустновато улыбаясь.
Когда, случалось, оставались наедине, Ева просила Андрея рассказать о себе, о книгах, которые читал, любила слушать, когда он декламировал стихи. Более всего ей нравились лирические: «В полдневный жар в долине Дагестана» Лермонтова, «Предрассветные огни» и «Талого снега платочки раскиданы» Леси Украинки, а в особенности пушкинское: «О жизни сон, лети, не жаль тебя, исчезни в тьме, пустое привиденье, мне дорого любви моей мученье пускай умру но пусть умру любя» Стихотворение это она, оказывается, знала чуть ли не с четвертого класса, от отца, который прочитал его дочери в какую-то лирическую минуту. Стихотворение это любила Евина покойная мать. Что же касается себя Ну что он мог ей рассказать о себе? Больше о том, что успел прочесть или продумать. О книгах и о той первой, которую купила ему на базаре мама, и о золотых корешках энциклопедических изданий в доме Нонны Геракловны, о фотографии отца, о Старгороде, об институте, о том, как разговаривал по-французски с волами Дробота. Ну, и о старинном старгородском парке
Ева слушала, не прерывая и не переспрашивая. Лишь иногда, прижимаясь к нему, будто ища от кого-то защиты, глубоко вздыхала:
Мама родная! Сколько же ты знаешь, сколько же ты прочел всего!
Слушая рассказы Андрея о маме, о своей учебе в школе, о Терногородке, она, казалось Андрею, улыбалась иногда как-то загадочно.
А о себе рассказывала неохотно, скупо. То ли не любила, то ли не умела о себе рассказывать.
Что мне, «инкубаторной»! Что я где видела
Знал о ней, что и она тоже полусирота. Он, Андрей, совсем не помнит отца, а она никогда не видела, не помнит маму мама умерла сразу же после ее, Евиного, рождения. И от этого была для Андрея еще ближе, еще роднее, за это любил и жалел ее еще нежнее. Знал также, что училась в школе и жила раньше в Новых Байраках. Бывала даже в его Терногородке. А теперь ее отец, пожилой больной человек, работает счетоводом в Подлеснянском районе, в селе Татарке. После окончания семилетки у нее не было возможности учиться дальше именно из-за отца. А тут как раз набирали в Скальном на те «инкубаторские» учительские курсы. Она училась в семилетке неплохо, вот ее и рекомендовали туда. Тогда как раз появились эти диво-машины инкубаторы, которые без наседки да еще и скоростным методом цыплят выводили, вот и курсы какие-то шутники назвали «инкубаторными». Да так эта шутка и прилипла
Немногословные рассказы Евы о себе еще больше трогали Андрея, по уши втюрившегося в нее, как говорил Грицко Маслюченко. И любил он ее, полусироту, еще больше. И так хотелось всегда быть во всем ее советчиком и защитником, чтобы знала: с ним, Андреем, ничто и никто ей не страшен. Он, случись что, ничего не побоится
И нужно же было случиться такому на деле доказал это! Не ее, не Еву, а другую, не боясь опасности, чуть ли не от смерти защитил, а все же Достаточно и того, что произошло это на ее, на Евиных, глазах.
Наступила масленица. Снова пошли у кого какие блины да вареники. Несмотря на предупредительные меры милиции, на всех опер- и просто уполномоченных, рекой разлился самогон. Снова загулял народ, валяясь в снегу по улицам, горланя пьяные песни на всех «концах», иногда и драки с тяжкими увечьями затевая.
Снова, на беду себе, сорвался, заколобродил Халимон Стрижак. Снова бегал по селу, «контру» гонял, не помня себя, расхристанный, с темным, будто обугленным лицом, разыскивал свою Ганнусю, обещая пристрелить. И не просто так метался, а с наганом. Не устерегла Ганна, Не успела вовремя спрятать или же ненадежно спрятала
В один из дней после обеда на площади возле кооперативного магазинчика поднялась суета, переполох, крики. Первой, кто бросился Андрею в глаза, когда они с Евой шли мимо магазина в школу, была Стрижакова Ганнуся. Она стояла у исхлестанной дождями стены, между крыльцом и какими-то ящиками, брошенными прямо в снег. Лицо белее снега, в глазах страх. Руки перед собой вытянула, обороняясь, кричит:
Не подходите! Не трогайте! Слышите выстрелит! В нагане у него патрон!
Женщины, мальчишки, старичок с палкой и еще кто-то там темной стайкой на белом снегу топчутся, кричат, кого-то зовут. А от бывшей церкви, увязая по колено в снегу, торопливо шагает, пьяно покачиваясь, Халимон Стрижак. Без шапки, чуб взъерошенный, глаза налиты кровью, в одном расстегнутом френче. Ступает твердо, решительно, направляясь прямо на Ганнусю. Застукал-таки ее возле магазина, и бежать ей некуда.
Ага! Попалась! Вот я тебя, шлюха, пристрелю!
Андрей долго не раздумывая бросается ему наперерез.
Товарищ Стрижак! Дядька Халимон!
Услышав это, Стрижак по-бычьи, всем туловищем, повернулся к нему.
А ты, контрик, чего здесь? прохрипел сдавленно. Вот я тебя сейчас угрожающе подымает наган.
Андрей бежит прямо на него, не останавливаясь.
Бегите, Ганна! кричит. Слышите, бегите!
А перед глазами все ближе и ближе пьяная, покачивающаяся рука с крепко зажатым наганом, выписывает в воздухе кренделя черный ствол
Сухо щелкает отведенный назад курок, что-то испуганно кричит Ганнуся.
Андрей! Андрей! зовет перепуганно Ева.
А он не останавливается, бежит по глубокому снегу прямо на Стрижака, пригнувшись и втянув голову в плечи. Выстрел, сухой и короткий, будто треск расколовшегося льда на речке, ударил над головой в тот момент, когда Андрей уже падал Стрижаку под ноги.
Упал, сбил Стрижака с ног, повалил и дальше уже не помнил, как все было. Не заметил, откуда появился Никон Тишко, председатель сельсовета Олекса Рымарь Запомнилось лишь бледное как мел даже губы белые Евино лицо.
Никон, Рымарь и еще какие-то люди держали Халимона Стрижака, заломив ему руки назад. Подбежал участковый милиционер Козуб, за ним уполномоченный райпарткома, заведующий райнаробразом, фамилия которого Андрею так и не запомнилась
Именной наган у Халимона Стрижака наконец-то отобрали. Да и самого его в тот же день отправили в Скальное.
Возбужденный случившимся, Андрей в учительской, успокаивая перепуганную Еву, говорил, чуточку даже рисуясь:
Да что, разве я не знаю? Рука ведь у пьяного дрожит! Ему попасть это разве один на сотню!
А Карп Мусиевич сокрушенно покачал головой и неожиданно, по крайней мере для Андрея, сказал:
Несчастный, больной человек, скажу я вам, но вольному воля! хороший и искренний человек
И только тогда оказалось, что не таким уж простеньким да тихим был их директор Карп Мусиевич Кива. И не просто посочувствовал он Халимону Стрижаку. Стрижак был другом Карпа Мусиевича. И со Стрижаком, председателем сельского комбеда, не все, выходит, было так просто
Только теперь Андрею стало известно, что и сам Карп Мусиевич еще почти мальчишкой «ломал» гражданскую не хуже Халимона Стрижака или кого другого. В Таврии со Стрижаком в одном полку Врангеля добивал. Лишь до Перекопа не дошел Карп Мусиевич ранен был под Каховкой.
А потом потом достаточно и Петриковки, в которой поработал в полную силу, в частности в кружке воинствующих безбожников.
Тогда, в середине двадцатых, чуть ли не в каждом селе действовал кружок воинствующих безбожников комсомольцы, учителя, ученики-пионеры. В масштабе Союза во главе его стоял чуть ли не сам нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский. Общество издавало известный всей стране журнал «Безбожник». Действовало и всеукраинское общество с центром в Харькове. По-настоящему крепкий и активный кружок безбожников работал и в Петриковке. Руководили им директор Карп Мусиевич Кива, председатель комбеда Халимон Стрижак и тогдашний секретарь комсомольской ячейки Маркиян Величко, нынешний секретарь Скальновского райкома комсомола.
Противниками петриковского кружка безбожников были именитые люди, церковная община наиболее зажиточная верхушка верующих и церковного актива. Возглавляли церковную общину трое: священник местного прихода отец Константин, богатейший в Петриковке «культурный хозяин», церковный староста, сухонький, умный и хитрый человек Анисим Хропаченко и сельский лавочник, церковный «свечколап», толстый, осанистый, с роскошной белой бородой лопатой, тонкоголосый Никодим Спиридонович Шерех
Несколько лет подряд не затихала беспощадная война между этими двумя группировками. Отзвуки ее иногда находили свое отражение на страницах окружной прессы, дважды на страницах газеты республиканской, а один раз, собственно, уже на завершающем этапе, и на страницах всесоюзного журнала «Безбожник». Что же касается подробностей, довольно колоритных, подчас веселых, а подчас и трагических, то о них и говорить нечего
Отец Константин с матушкой, высокой, сухощавой и гордой женщиной в пенсне на хрящеватом носу, прибыли в Петриковку перед пасхой в двадцать пятом году. Многим уже тогда бросилось в глаза, что Анисим Хропаченко встречал поповскую семью будто родных или по крайней мере давно и хорошо знакомых. И на станцию Скальное не только свой выезд послал, но и сам собственной персоной выехал. И с первых же дней стали они отец Константин, Анисим Хропаченко и Никодим Шерех неразлучными друзьями.
Отец Константин был высоким человеком, суровым на вид, неразговорчивым. И хотя был он довольно самоуверенным, хмурым, даже страшноватым с виду, на первых порах подкупал паству солидностью, пышной шевелюрой, громким голосиной и каким-то общим благолепием. Когда он отправлял службу, в церкви стекла дрожали, а у верующих старушек мороз по коже пробегал. Что ни говори, а нравился-таки пастве батюшка своим благолепием Но с течением времени авторитет его понемногу стал падать: из-за того что службы божий пропускал, ссылаясь на болезнь, а потом еще и слухи разные потихоньку поползли, что болезнь батюшкина особая, что «находит» на отца Константина почти так, как и на Халимона Стрижака. Только Стрижаку много не нужно, а батюшка якобы пьет в таких случаях ненасытно, в одиночку напиваясь до белой горячки, матерится на чем свет стоит, невзирая на святые иконы, как одесский биндюжник. В дни «болезни» матушка Таисия Хрисанфовна запирает его на замок и в праздники, и в будни. И остаются церковь божия и паства верующая без богослужения. А еще, шептались между собой старенькие «жены мироносицы», и разрешает себе недозволенное курит папиросы в самом алтаре. Одна бабуся ясно почуяла тянет табачным дымком из алтаря. Правда, не самосадом, а фабричными, пахучими «Купишь куришь» или «Цыганка Аза». Да и это, хотя оно во вред святой вере, еще не так бы страшно. Но что хуже всего Халимон Стрижак с первого же дня как-то особенно невзлюбил и крепко взял на мушку отца Константина. И звал его не иначе как только косматым жеребцом.