Отчий дом - Козаченко Василий Павлович 37 стр.


О н (еще шутя, но уже и грустновато). А он ни о том, ни о другом даже и не догадывался! Ну, девчушка девчушкой. А та пышная огненно-рыжая нэпманочка? Господи, каким же он был дураком! А впрочем,  добавил, помолчав,  дело не только в том, что классовое чутье не подвело его. Если уж говорить без шуток, он тогда вообще стеснялся, избегал девчат, потому что начал стыдиться своей бедности, вернее, своей почти нищенской одежды. Так где уж там было ему до нэпманской дочери

О н а. А она вовсе и не думала, в чем да как он был одет, и внимания на это не обращала. Она видела в нем что-то незаурядное, новое, к чему ее так страстно влекло, все то, чем заслушивались в его рассказах на собраниях пионерского отряда и тогда, в классе, когда он  может, помнит  как-то несколько дней подменял заболевшую учительницу. Даже нэпманская Марина не обращала внимания на его старую одежду. Она, наверное, все отдала бы за одно его слово! За один приветливый взгляд. Да и вообще что там одежда!

О н. Так только казалось: замечалась и одежда, и бедность.

О н а. А что стеснялся бедности, так Видимо, не понимал, что должен был гордиться ею. Она, да и не только она, завидовала тогда его батрацкой бедности. Завидовала беднякам, которые, как она в то время уже понимала, были хозяевами новой, ясной и справедливой жизни! Хотя и сама была тоже бедной-пребедной.

О н. Да. Все это интересно, хотя и не совсем понятно. Если так все обернулось, то Выходит, она тоже из Терногородки?! Открытие для него поразительное, почти ошеломляющее. Но если так, то чья? Из какого рода? Как же это он мог не знать ее настолько, чтобы даже фамилию не запомнить и не вспомнить хотя бы в Петриковке?!

Разговаривая, он наконец вошел в норму, взял себя в руки и уже снова мог воспринимать окружающее трезво и даже сравнительно спокойно. Увидел, что за широким окном купе снова сеялся не густой, но по-петриковски лапчатый и пушистый снег. Белыми волнами холмов перекатывались, мелькали засыпанные снегом поля в темно-вишневых и фиолетово-зеленых полосах перелесков. Низко нависали над ними тяжелые, свинцовые, с синевато-стальным отблеском тучи.

Незаметно вошла и тотчас вышла, оставив новые стаканы со свежим чаем, проводница. На столике, на зеленоватом стекле окна пламенели старгородские, подаренные Андрею розы. Разложенная на столике еда так и оставалась нетронутой. То ли не хотелось есть, то ли они просто забыли о своем новогоднем столе и даже о самом Новом годе. Праздничный, старательно накрытый ее руками столик стал похож на обыкновеннейший стол дипломатического ленча, за который усаживаются не для того, чтобы есть и пить, а для того, чтобы прикрыть, замаскировать что-то значительное и важное. И если бы взглянуть со стороны на то, как они сидят друг против друга и ведут тихую беседу, лишь изредка запивая ее пахучим чаем или капелькой горьковато-сладкого питья, можно было бы подумать: это двое озабоченных своими делами дипломатов. И никому не догадаться, что стоит в эти минуты между ними глухое, заснеженное село, двое затерявшихся в белой степной безбрежности молодых людей, и переплетаются над степными снегами «сто заснеженных дорог», тянутся во все концы необозримого мира, будто тугие телеграфные провода, пробуждая в душе щемящую и сладкую грусть.

Снежная белизна за окном, если долго смотреть на нее, начинает резать глаза. Андрей на какой-то миг смежает веки  и тотчас перед его мысленным взором встает ночная Петриковка, ее хаты, до самых окон увязшие в снежных сугробах, с белыми шапками крыш, с одиноким теплым желтоватым огоньком в чьем-то окошке. «О панно Інно, панно Інно, я сам, сніги, зима Сестру я вашу так любив дитинно, злотоцінно!» Слова эти так звонко ударили в голову, что он даже спохватился: не произнес ли их непроизвольно вслух? Но нет. Понял это по выражению ее лица и успокоился.

Пересилив себя, некоторое время сидел молча, вслушивался в ее тихий, глуховатый, будто и непохожий на прежний голос, всматривался в округлое, моложавое, но все же не прежнее лицо, старался уловить в нем давние, знакомые черты. Но видел лишь пожилую женщину, которая взволновала его магией далекой жаркой, молодой любви, и думал: неужели это правда? Неужели это и в самом деле его прежняя Ева? Кто же она? Из какого неведомого края пришла сюда? Где была все эти годы? Знала ли что-нибудь о нем? А если знала, то что? И почему так и не дала о себе знать? Как странно, что она в военной одежде подполковника, которая, что ни говори, очень к лицу этой еще не старой, красивой женщине.

Она жила и училась в Терногородке всего лишь неполных четыре года, с четвертого по седьмой класс, а летом возвращалась к отцу. При нем, при Андрее, выходит, училась в Терногородской школе одну лишь зиму.

Никого из родных у нее там не было, никто, кроме разве одноклассников, ее не знал, никто ею особенно не интересовался, мало кого знала и она. И единственным хоть чуточку близким ей человеком была тетка, вернее, бабушка Векла, одинокая пожилая женщина, возможно, какая-то дальняя родственница, а может, и нет. Просто самая ближняя их новобайрацкая соседка, давно овдовевшая.

Она, Ева, родилась и первые одиннадцать лет жила в Новых Байраках. В последний раз навестила родное село, когда училась в седьмом классе, и больше туда уже не возвращалась. Но это большое степное село, привольно раскинувшееся вдоль большой, широкой долины по обоим берегам маленькой речушки Лопушанки, она помнит до мельчайших подробностей, даром что с тех пор прошло чуть ли не полвека.

Вдоль Лопушанки по широкой долине раскинулись густые заросли лозняка, старые вербы, по рвам и межам  вишенник, столетние груши-дички. На той стороне, на самой вершине степного холма, посреди местечка, в центре нэпманских магазинов и базарной площади, стоит высокое белое каменное здание, именуемое новой Покровской церковью, с зелеными куполами и золочеными крестами. А на этой стороне, тоже на самой высокой точке холма, посреди небольшой, заросшей спорышом площади и крестьянских приземистых хаток с потемневшими стрехами, почти в самом конце села, у Валахского шляха,  вторая, деревянная, потемневшая от старости, приземистая, с рыжими, облупленными куполами и темными крестами, небольшая Николаевская церковь.

Та высокая, белая видна в степи издалека, за добрых десять километров. Деревянную же Николаевскую заметишь лишь тогда, когда выберешься из широкой Ольховой балки на самый холм.

В этой деревянной, запущенной, давно не ремонтированной церквушке с забитой грачиными гнездами колокольней служит ее родитель  отец Александр. И она, Ева, выходит, обыкновеннейшая сельская поповна.

Там же, рядом с церковью, сразу за церковной оградой, на выгоне, посреди старого вишенника и полузасохших старых яблонь, груш, белой акации и густых кустов сирени, стоит довольно просторный дом с двумя крылечками, в нем восемь комнат под ржавой, когда-то окрашенной в кирпично-красный цвет крышей. До сих пор этот дом называют «поповским», хотя он давно уже не принадлежит попу. Так давно, что Ева уже и не помнит, жила ли она когда-нибудь в том доме. Когда в этом доме жил еще мамин отец, а Евин дедушка, никогда не виденный ею отец Алексей, этот дом построила для Николаевского прихода сельская община. И как легко построила, так легко и отобрала после революции, в середине двадцатых годов, как общественную собственность. Евин отец, отец Александр, робкий, забитый и молчаливый человек, никакого сопротивления не оказал, хотя его и подзуживали к этому верующие сельские бабки, которых насмешливо прозвали «женами-мироносицами». Молча, покорно он перешел жить к одной из таких «мироносиц»  бабушке Векле. Бабушка Векла с перезревшей дочерью Зинкой жили в большей половине хаты, перегороженной на две части высокой печкой. А они втроем  отец, брат Адам и Ева  через сени, напротив, в комнате с тремя окнами, с отдельной маленькой кухонькой.

В «поповском», крытом железом доме устроили избу-читальню, там теперь распоряжались комбед, комсомол и пионеры.

По возможности, по крайней мере через день и по воскресеньям, охотно допоздна толклись там, вопреки отцовской воле, и поповы дети  старший Адам и совсем еще юная, пионерского возраста, Ева.

Кто настоял на том, чтобы детей назвали именами библейских прародителей, она, Ева, так и не узнала. Может, суровый, властный, твердый в религиозных вопросах и вообще во всех церковных делах, дед по линии матери, может, мать, а может, и сам тихий, но тоже твердый в убеждениях отец  глубоко, без показной демонстрации, верующий человек.

Матери Ева совсем не помнила. Была у нее лишь ее дореволюционная выцветшая фотография. Уложенные высоким узлом волосы. Белая, с широкими рукавами мереженая кофта. Черная длинная, до самой земли, юбка. Тоненькая талия, в руке книжечка. Большие, чуточку словно бы удивленные глаза, острый, веселый взгляд гимназистки старшего класса, полные, четко и красиво очерченные губы. Девушка с этой фотографии никак не походила на попадью. Трудно было поверить, что у них с отцом могло быть что-нибудь общее. Хотя, судя по скупым отцовским словам, брошенным невзначай, жили они в согласии и уважали друг друга.

Умерла мать, как рассказывали знакомые, в расцвете молодости и здоровья, от послеродовой горячки после рождения Евы. Когда Ева подросла и стала во многом разбираться, фотография матери всегда пробуждала в ней чувство какой-то вины, бросала печальную тень на все ее детство и юность.

Что же касается отца, то Всегда веселый, краснощекий, толстый поп отец Кирилл из Покровского прихода в насмешку называл отца «непротивленцем». Что это такое, Ева тогда еще не понимала. Однако догадывалась, что это слово должно означать смирение, покорность. Догадывалась потому, что и «жены-мироносицы» порой говорили: «Батюшка наш отец Александр покорный и уступчивый, из него, как из воска, что хочешь, то и вылепишь. Особенно если с лаской».

Характер у отца в самом деле был тихий, уступчивый во всем, что не касалось веры. В вере он был тверд, последователен и неуступчив. Не спорил, не возражал, а молча делал свое. Службу отправлял старательно, не пропуская ни единого слова, сурово придерживался всех постов, всего ритуала, церковных правил и конечно же заповедей. Покорность и терпимость были в его глазах главнейшими качествами человеческого характера. Он жил, как учила Библия: если тебя ударят в левую, подставь и правую щеку. Лишь изредка приговаривал: «Бог все видит. Бог терпел и нам велел».

Ева не знала, всегда ли он был таким или же его потрясла смерть матери, но, как она помнит, отец считал: смысл жизни в том, чтобы постоянно готовить себя к потусторонней жизни. Он был совсем еще не стар, но казался стариком, возраст его трудно было определить. Всей своей внешностью и поведением он напоминал серую ночную птицу, которая, словно тень, появляется после заката солнца: сухонький, с изнуренным, костлявым лицом, угасшими зеленоватыми глазами, бесцветным голосом и бесшумными движениями. И одежда на нем всегда была одна: старенький серый подрясник, стоптанные, всегда запыленные сапоги. Реденькие, с пролысинами, будто присыпанные пеплом, зачесанные назад волосы. В жизни он был абсолютно беспомощным. Если бы не эти «бабки-мироносицы», которые не столько уважали, сколько жалели «нашего несчастного батюшку», всячески поддерживая «святого вдовца с сиротками», да еще не очень щедрые праздничные «требы», то и вовсе им пришлось бы туго. Потому что ни какая-то чудная  белая, в желтых разводах  плохонькая лошаденка, ни две десятины земли, нарезанные батюшке в порядке передела, хозяйства в обычном его понимании не составляли и пользы от них почти не было. С людьми отец Александр держался несмело и мягко  и с посторонними, и со своими детьми. Спиртного в рот не брал, ел, по словам старушек, «как воробышек». Детей любил тихой, без внешних проявлений, но глубокой любовью. Вообще слова из него не вытянешь. Лишь однажды, видимо растрогавшись, он неожиданно для детей сказал: «Ради вас ведь только и живу. Видит бог». Дети его уважали и любили. Он никогда не повышал голоса, разговаривая с ними, они слушали и понимали его с полуслова. Обращались к нему по сельскому обычаю на «вы». «Папа сказали» было для них законом, само собою разумеющимся. И все же жили они в доме отца, вначале не сознавая, а потом чувствуя это все глубже, в каком-то постоянном сером полумраке. Как-то не так, как все люди, будто и без особых огорчений, но безрадостно. Жили вначале под присмотром бабушки Веклы, а когда ее дочь Зинка вышла замуж за вдовца и забрала в Терногородку мать, одни. Аренду за хату бабушки Веклы выплачивала старушке церковная община через своего старосту. Дети жили в ее хате как в монастыре  ни смеха у них, ни шутки, ни громкого слова. Всегда тут тишина, шепот «жен-мироносиц», изредка негромкое слово. Не знали привычных детских шалостей. Старательно готовили уроки, тихонько (чтобы не слышали посторонние), но настойчиво учили молитвы и закон божий. Сначала не задумывались над этим, будто так и нужно было, а потом стали стыдиться людей, школьных ровесников, скрывая знание молитв. Жили словно бы в какой-то призрачной полупустыне. Тусклый блеск свечей, запах ладана, мигание лампадки, желтоватые отсветы на потемневших ликах святых  богоматери, Николая-угодника, распятого Христа Эта раз и навсегда устоявшаяся и непроветриваемая атмосфера была такой гнетущей, что дети, возвращаясь домой из школы или избы-читальни, невольно начинали говорить шепотом, хотя никто их к этому не принуждал. Просто потому, что, войдя в хату, они будто попадали в какой-то иной мир.

Здесь, в этой хате, всегда полумрак, тихие, неразборчивые молитвы, мигание подслеповатой лампадки, тоска А совсем рядом, стоит лишь перебежать дорогу, изба-читальня. Там людно, шумно, весело. Там бурлит совсем иная, веселая, красочная, привлекательная жизнь. Там их ровесники ходят в красных галстуках, громко поют бодрые пионерские песни, читают не нудные молитвы, а интересные, увлекательные, страшные своей манящей силой безбожия стихи. И тянет тебя туда из темной хаты как магнитом. Так тянет, что и сама не заметишь, как, стоит лишь отцу отвернуться  и ты уже там! Думаешь, на минутку загляну, да и обратно, а глядишь, пробыла целый вечер или добрую половину воскресного дня. Да и как же тут удержишься, где силы возьмешь, чтобы оторваться от всего этого  от «Мартына Борули» или «Хозяина», которого ставят комсомольцы, а то читают стихи Сосюры, Тычины, «Леси Украинки, Тараса Шевченко, Ивана Франко! Да разве только это? А гармошка, которая заливается чуть ли не каждый вечер! А сельский девичий хор по воскресеньям! А волшебное радио, гремящее на всю улицу! А то и настоящие «живые картинки» на белом полотне, которые, кажется, смотрел бы и смотрел, забыв обо всем на свете, день и ночь! Смотришь  не насмотришься! Слушаешь  не наслушаешься! И как же невыносимо трудно оторваться от всего этого! Как не хочется возвращаться в хату, к серым и беззвучным «женам-мироносицам», ко всей той ненастоящей, неживой и все более постылой жизни.

Все властнее и властнее тянуло Еву и ее брата Адама в школу, в избу-читальню, тянуло к новой, кипучей жизни! И хотя они знали, что отец не хотел, очень не хотел, чтобы они пропадали там целыми днями и вечерами, все равно запретный плод сладок! Да, собственно, отец открыто запрещать им это не осмеливался. Он больше налегал на домашние хлопоты, на уроки, на молитвы и грехи перед богом.

С этой избы-читальни незаметно все и началось. С невидимой трещинки, которая постепенно разрослась в непроходимую пропасть. И кто, какие силы могли бы остановить этот неумолимый процесс?! Такой силы не было!

Ева не смогла бы сказать, когда именно, в какой день или месяц, все это началось, когда она стала такой, какой появилась в Терногородке. Порой казалось, что она такой и была всегда, от рождения. Иногда же  что все это случилось с нею в один миг, внезапно, возможно, на той, потрясшей детские души, лекции.

Как бы там ни было, а юная поповна была твердо убеждена, что ее двойная жизнь более, чем у кого-либо из ее ровесников, обостряла мысли и наблюдения, что она намного быстрее их почувствовала, поняла: бога нет и не может быть, что та жизнь, которой они с отцом живут, ненастоящая, мертвая и что поэтому она, Ева, не такая, как другие дети, что это ее отличие, тяжелое, неестественное, вызывает у людей, пусть и непроизвольно, то ли отвращение, то ли жалость к ней и что есть в этом нечто такое, что становится между нею и милой ее сердцу новой жизнью, чего она невольно начинает стыдиться. И  что горше и обиднее всего  ей становится стыдно и горько не только за себя и брата, чувствующих себя среди ровесников чужими, но главное и самое страшное  ей стыдно за отца, такого тихого, мягкого, такого нежного и доброго! Отца, которого она, несмотря ни на что, любит, жалеет, уважает и который тем не менее является причиной всех ее обид, стыда, преградой на пути к тому, что так ее влечет и без чего она и жизни своей теперь не представляет. И эта двойственность в чувствах к отцу становилась все острее, болезненнее, невыносимее, пока и вовсе не загнала девчонку в такой тупик, что и сама жизнь начала ей казаться невыносимой. Особенно после той ошеломившей ее лекции.

Назад Дальше