В чем дело? Что вам надо? синие глазки наконец остановились в узких прорезях, обнаруживая испуг и робость, вызванные милицейской формой.
Мужчина вышел за порог, стараясь незаметно прикрыть за собою дверь. «Что случилось?» испуганно и в то же время раздраженно спрашивал он.
Вы ничего не знаете?
Кто оставил дверь открытой? И где вообще моя жена? на нас дохнуло винным перегаром.
Ваша жена внизу у соседей, ответил старший лейтенант. Мальчик упал и разбился.
Упал Разбился нелепая ухмылка растянула его губы, но тотчас исчезла. Паата?! он все понял и, толкнув дверь, побежал по коридору в глубь квартиры. Мы последовали за ним.
Иродион Менабде кинулся к дверям, ведущим в лоджию. Он дважды повернул ключ в скважине и, толкнув плечом дверь, застыл на пороге в позе смертельно раненного человека. Рука его безжизненно соскользнула с ручки. Тут я заметил, что тело его едва заметно устремляется вперед, как в замедленной киносъемке. Немного отставшие руки, поспешили вслед за повелителем, словно замешкавшиеся слуги, потянулись к развороченной постели, как будто хотели врасплох застать кого-то и удержать, остановить перед распахнутым настежь окном. Иродион, казалось, окаменел возле этого окна. И я имел возможность убедиться в том, что лицо его в самом деле было неестественно распухшим.
Я внимательно осмотрел лоджию. Под потолком горела лампочка без абажура. Под ней опаленная мошкара и ночные бабочки. На подушке две книги: Ремарк и Галактион Табидзе. Рядом с кроватью книжный шкаф, на столе стакан с остатками чая и тарелка с куском яблочного пирога. У самого входа в лоджию глубокое коричневое кресло, в кресле пестрый фирменный пакет центрального универмага, из которого выглядывает клетчатая ковбойка. Новая. Ненадеванная, словно выставленная специально напоказ.
Иродион Менабде все стоял у окна. На лице его можно было прочесть безграничное удивление и упрек. Но когда я взглянул на него еще раз, убедился, что эти чувства я сам приписывал ему, хотел видеть его таким, исходя из версии: если он не виноват, сейчас должен чувствовать изумление и в глубине души укорять пасынка за сумасбродный поступок. На самом же деле лицо Иродиона Менабде было безжизненно, как маска, и весь он казался окаменевшим навечно.
Я еще раз окинул взглядом лоджию. Попробовал рукой перегородку некапитальная, из дикта. Выглянул в окно и представил себе, что стою там внизу, где белеет простыня, и смотрю оттуда на растерянного Иродиона Менабде. Попробуй, узнай, что он сейчас испытывает, о чем думает. Потом я вижу себя рядом с ним. Что ж, я сдержан, стою на страже закона, даже не пытаюсь вывести из оцепенения ошарашенного человека. И во мне растет уверенность, что в его поведении не было ни фальши, ни притворства, что он никогда не мог представить той картины, которая сейчас открылась его взору И тем не менее виновность его не исключена.
Во двор въезжает «скорая помощь». Я вижу ее как бы и сверху из окна, и снизу, откуда смотрю на себя и на Иродиона Менабде со стороны. Не успевая разобраться, где же я сейчас на самом деле, громко кричу доктору в белом халате, чтобы он меня подождал. Пока сбегаю с лестницы, врач уже отходит от мальчика, лежащего под простыней, и устремляется к машине. Он явно спешит, из ушей торчат шнуры фонендоскопа.
Скорей, помогите мне, кричит он санитарам, пытаясь вытащить из машины носилки.
Что такое? Я не понимаю, в чем дело.
Он жив!.. Быстрее, быстрее!..
Глава II
Меня часто упрекают в том, что я нетерпелив, что в спешке пропускаю важные детали, не изучив дело досконально, вынужден возвращаться к нему и все начинать сначала. А приступая вторично, опять-таки теряю из виду многое, считая, что все это я уже знаю. Возможно, те, кто обвиняет меня в поспешности, правы. Но я бы хотел действовать еще в тысячу раз быстрее, чтобы поскорее раскрыть то, чему суждено стать известным только через тысячу дней. Хотел бы знать, каким будет мир завтра, какие радости и печали сулит он знакомым и незнакомым мне людям. По-моему, теперь время идет значительно быстрее. Для ученого, конечно, минуты, секунды, часы остались теми же. Но стоит ему выйти из своей лаборатории, как и для него время мчится быстрее. Прочтет он, скажем, в газете, что эксперимент, над которым он бьется, успешно проведен где-то позавчера вечером, или услышит по радио, что к Венере послана космическая станция. Наш бедный ученый потрясен. Несмотря на огромный поток информации, он не представлял себе, что человечество за такой короткий срок шагнуло так далеко вперед. Он растерян, начинает сомневаться в собственных силах. А земля с прежним неистовством, с прежней торжественностью вертится вокруг солнца. Весной покрывается зеленью, пьянит ароматом распустившихся цветов. Затем приходит зима и как великий художник одной-единственной белой краской наносит на землю контуры лесов и гор. Реки по-прежнему устремляются к морям. Гонимые вечной неудовлетворенностью морские волны льнут к берегам, таким знакомым и все-таки манящим. Но человек меняется. Он спешит. Меня охватывает странное чувство зависть, смешанная с сожалением, когда я представляю мысли и поступки человека, который будет жить через сто лет. Но я смиряюсь с тем неизбежным фактом, что меня уже не будет в живых.
Для наших предков будущее содержало меньше новизны, чем для людей современных. Умирая, наши современники теряют несравненно большую возможность познать и увидеть, чем, допустим, те, кто расстался с жизнью в эпоху Рима или Вавилона.
Паата должен был пережить меня. Должен был увидеть то самое грядущее, в котором меня уже не будет. Я говорю «должен был», потому что врачи потеряли всякую надежду его спасти и настолько смирились с мыслью о смерти, что часто продолжают эту страшную мысль вслух.
Я был так подавлен, что в первые дни после происшествия вместо того, чтобы заняться следствием, погрузился в размышления. Я предоставил своим мыслям полную свободу. Каждой версии я позволял развиваться в любом направлении, пока она не оказывалась в тупике. Мне хотелось в тот же самый день, в то же утро, никого не допрашивая, ничего не расследуя, понять, что́ все-таки произошло. Я старался представить себе жизнь Пааты от рождения до той злосчастной минуты, словно я мог спасти его от того, что случилось. Я спешил разобраться во всем этом.
Сначала мне казалось, что мое нетерпеливое стремление докопаться до истины объясняется профессиональной привычкой и обыкновенным человеческим любопытством. Но потом я понял, что я просто спешил избавиться от тяжкого груза неизвестности, вызывавшего огромную душевную боль. Это открытие меня обескуражило. Так, значит, я пекусь только о себе? О своем спокойствии и благоденствии? Мозг сверлила мысль о самоубийстве мальчика, и я убеждал себя в ее ошибочности. Стоило мне представить последние минуты, когда Паата принимал роковое решение, как я приходил в ужас и уверял себя, что это глупость, безумие, что не могла такая мысль созреть в голове ребенка. Не убедив себя в этом, я не мог успокоиться и заснуть.
Смешно, но я ни на минуту не допускал, что справедливой может оказаться противоположная точка зрения. Я обеими руками отмахивался от коварного вопроса: «А что, если именно так оно и было?» Эта мысль подбиралась ко мне, росла с пугающей быстротой. Я спешил прогнать ее прочь, отталкивал от себя, она скатывалась вниз, но тотчас с завидным упорством снова преследовала меня, крепнущая и все более грозная.
Что ж, если это так, значит, виноват я и все живущие сегодня на земле. Но ведь невозможно, чтобы все люди, до единого, были виновны? Этот слабый аргумент успокаивал меня, но ненадолго, до той поры, пока не приближалась мрачная тень ненавистного подозрения.
Я больше не мог так жить. Боль росла, и я понимал, что надо как можно скорее излечить эту незаживающую рану, а не растравлять ее. Я ощутил дело Пааты не как служебное поручение, а как собственную беду, тяжкую болезнь, с которой надо разделаться.
Так оно и было в действительности. Я пекся о своем душевном равновесии.
* * *
Садитесь, пожалуйста! я указал истопнику на стул. Простите, забыл ваше имя-отчество.
Эх, какое там еще имя! Не больно я знаменит. Пиши слесарь-истопник, и ладно.
Истопников много.
В том-то и дело, что много Чего вызывали? Я уже сказал все, что знал
Мне надо еще кое-что уточнить Снимите пиджак, если вам жарко.
Спасибо. Ладно, пиши: Дата я, Кавтиашвили.
Давно в Тбилиси живете?
Да уж не помню. Лет десять, наверно
Дети у вас есть?
Откуда им быть, когда жены нет.
И не было?
Никогда.
Отчего так?
Оттого, что не женился и весь разговор! Он сердито комкал в руках старенькую соломенную шляпу.
В деревне родня осталась?
Никакой. Отца с матерью не помню, как померли, я совсем мальцом был. Двоих старших братьев тоже рано потерял. Родственники, конечно, остались, но, чтоб не соврать, даже не знаю, где они живут. Да и сами они не больно мной интересуются
Чем вы в деревне занимались?
Пахал, сеял, полол. Работал, чтоб себя прокормить.
Себя одного?
Да Колхозу от меня подмога была невеликая, еще им приходилось мне помогать. Старик вздохнул и покачал головой, в том-то и беда моя, что никому я ничего не сделал. Уйду и следа на земле не останется.
Не надо так думать.
Думай не думай, так оно и есть. От силы еще два годика протяну, а там, глядишь, господь и приберет; а что я сделал? Ничего. Даже щенка не вырастил.
Ну, почему же. Вот вы говорили: сеял, пахал
Пахал! Для себя самого, а другим ничего. Что жил, что не жил толку никому никакого.
Старик совсем расстроился. Было видно, что думал он об этом не в первый раз.
Не прав ты, дед!
Тебе, может, моя жизнь лучше известна?
Может, и лучше.
Ну, так давай рассказывай! он насмешливо сощурился и в ожидании моего конфуза уселся поудобнее.
Ты говоришь, что никому за всю жизнь добра не сделал. А я не поверю, что друга никогда советом не поддержал, нуждающемуся руки не протянул.
А ты поверь! рассердился старик, и я понял, что не на меня обращен его бессильный запоздалый гнев, а на его собственное прошлое, должно быть, безрадостное и тяжелое. У меня, может, и друзей никаких не было и никому я не помогал.
Что ж так? Я улыбнулся, боясь, что он совсем разобидится.
А вот так! Я и в деревне-то не жил, а за околицей на самом краю домишко мой притулился.
И все равно не поверю, чтоб ни разу человек на собрании не выступил, не поспорил ни с кем, чтоб его ни разу не похвалили или не покритиковали.
И чего ты ко мне пристал? Подумаешь, дело какое. Приходил на собрание, сидел и молчал.
Так и сидел? И сосед ни разу не сказал: подвинься, мол, я рядом сяду?
Может, и говорил, да я запамятовал.
Неужели ты и ребенка не приласкал никогда? не выдержал, наконец, я и сразу понял, что попал в точку.
Дата Кавтиашвили посмотрел на меня долгим взглядом. Твердо сжатые губы его расползлись в улыбке, которая осветила морщины, глубокие, как шрамы, сердито сомкнутые брови расправились. Все лицо его просветлело, как светлеет небо на рассвете, и в зеленоватых глазах засияла яркость распустившихся по весне почек.
Отчего же ребенка не приласкать? смущенно проворчал он.
А ведь дети добра не забывают.
Как раз у детей память короткая.
Не согласен. Ребенок может забыть того, кто его приласкал, но сама ласка великая сила. Он будет сравнивать ее с холодностью других людей и, следовательно, ты не забыт, не думай.
Думай не думай!.. Я как тот камень, что валяется где-то со дня сотворения мира. Об него даже никто не споткнулся ни разу. Лежит себе полеживает, а из других камней люди дома строят.
Человек не камень. Он думает, мыслит этого уже достаточно. Никто не ходит по земле напрасно. Может, ты когда-нибудь что-нибудь сказал в нужный момент или подоспел куда-то в нужную минуту Я на мгновение запнулся: в какие философские дебри увлек меня этот упрямый старик! Но раз начал надо кончать. Допустим, двое дерутся, оскорбляют друг друга, ослепленные злобой, готовы на все, кажется, убить могут. Но тут мимо проходит человек, усталый, погруженный в свои заботы. Он не глядит на дерущихся, но они вдруг затихают, расходятся. Гаснет злоба, разум берет верх.
Вот ты рассказываешь, а я припоминаю, что так оно и было, старик поглядел на меня с удивлением.
А не будь тебя, произошло бы непоправимое несчастье, осмелел я, и никто другой, не мог появиться там в ту минуту.
Никого там и не было, я один, удивление не сходило с напряженного лица старика, он словно пытался вспомнить что-то важное. Вдруг он спросил: Может, это и есть след?
Почему бы и нет? Как знать, не спугнул ли твой кашель среди ночи воров. А ты об этом не узнаешь. Нет, бесследно с земли не уйдешь, если даже очень этого захочешь.
Хорошо говоришь, как по-писаному, не сдавался старик. А если мой кашель влюбленных спугнул да разлучил навеки?
Что ж, и так бывает, я засмеялся, он ответил коротким нервным смешком. Я было подумал, что мои слова растопили ледяную броню прожитых стариком лет и прошлое, наконец, показалось ему не таким беспросветным. Но теперь я понял, что до конца он мне не поверил, оттого и смеется не смело, натянуто. Не позволяет сомнениям поколебать устоявшуюся годами веру. Дата Кавтиашвили молчал, но такую боль выражало его лицо, что я больше не сомневался в том, что недавний смех был всего лишь попыткой скрыть набежавшие слезы.
Итак, начнем, товарищ Кавтиашвили! сказал я, берясь за бумагу и перо.
Начинай, я для того и пришел, еще одна неуловимая перемена в его лице, и теперь оно выражает досаду. Может быть, старик сожалеет, что разоткровенничался не к месту с незнакомым человеком?
Он еще раз повторил то, что рассказывал мне во дворе, и добавил одну деталь. Первым на его крик из окна выглянул Георгий Ландия, тот, у которого птички. Он, видимо, не спал, быстро сбежал вниз, и они вдвоем позвонили в милицию. А машина проезжала, по его мнению, раньше, потому что в первый раз его разбудил какой-то шум. И когда он увидел ободранное дерево, понял, что треск его и разбудил. Хотя машина Иродиона Менабде и без аварии кого хочешь разбудит, так она гудит и фыркает.
Машина старая?
Старая, вся разбитая. Он ее почему-то не ремонтирует. Злые языки говорят боится, что если он ее обновит, будет слишком в глаза бросаться.
Сколько времени прошло между вашим первым и вторым пробуждением?
Не знаю, старик пожал плечами. Ночью солнце без ног, не движется.
Раз вы сразу заснули, видимо, еще не успели выспаться.
Наверно.
Горел ли свет в комнате мальчика?
Горел.
Вы знакомы были с Паатой?
Какое тут знакомство? Спускался он во двор, играл
Во что играл?.. Вы давно здесь работаете?
Как дом заселили. Больше года.
Так во что он играл?
На велосипеде катался. Мяч гонял. Однажды В общем, как всякий мальчик.
Что однажды?
Разделились они на две команды, в воротах положили сумки
В футбол, значит, играли?
Угадали.
Очевидно, летом дело было или весной, а вы зимой только топите, не так ли?
Почему только зимой? Сейчас разве зима, что я от котельной не отхожу, ремонт идет. Нет, стоял март, солнечный март, и дети играли в футбол. А впрочем, это не важно.
Какой вы обидчивый, дед! Продолжайте, нам это очень важно.
Да ничего интересного. Я просто так вспомнил.
Дело ваше. Я притворился равнодушным.
Ну ладно, раз уж начал Значит, бросили сумки прямо на асфальт и стали играть, как вдруг во дворе появился незнакомый парень, взрослый, уж борода с усами растет. Стоит и смотрит, вроде игрой любуется. Мяч залетел в соседний двор, и товарищ Пааты побежал за ним. Тут незнакомый парень хватает портфель того мальчишки, который за мячом побежал, вытряхивает книги прямо на землю и уходит. Паата за ним. Видно, портфель был из дорогой кожи, иначе бы этот хулиган так за него не цеплялся. Но, убедившись, что Паата ему не уступит, парень выпустил сумку из рук и кулаком ударил Паату в лицо. Паата, конечно, в долгу не остался. Обменявшись тумаками, они разошлись, так что вернувшийся с мячом парнишка даже не узнал, какая драка разгорелась из-за его сумки. Игра возобновилась, а усатый присел на ступеньку и чего-то ждет. Мальчишки играли долго, дотемна, он все сидел. Наконец мяч покатился к тому крыльцу, где он устроился. Он сначала хотел бросить его играющим, но увидел, что за мячом идет Паата, передумал и голову опустил, будто ничего не заметил А Паата доверчиво так подошел и за мячом нагнулся, тут усатый подскочил сзади, повалил его, сел верхом и ну колотить, да все норовил в лицо