И даже пусть тот, кто создал Красоту, окажется непригляден сам на видпусть, в том ли суть! Был слеп Гомер, был хромоног Микеланджело, был обрюзгл Мусоргский, суетен Бальзак, высокомерен Тургенев, несправедлив Дюмаразве это важно в них для современников и для потомков? Важно другое: они создатели бессмертной Красоты...
Иду. И веселая, добрая мать прекрасногоЗемля простирается передо мною. Земля по имени нагорье Мушук.
Угрюмая, сумрачная, прячущаяся от людей за крутым, в предательских осыпях, обрывом, исполосованная шрамами, облыселая, покрытая едучим прахом, раскаленная, бесплодная теперь, как становится, износившись, бесплодной много и трудно рожавшая женщина,земля эта виделась мне великолепной и доброй, величественной и вечной. В ней, будто неисчерпанная, невылюбленная любовь, хранились сокровища, предназначенные людям, рожденным в крови и стонах ее сыновьям,я всегда помнил об этом, и потому я люблю морщинистую, угрюмую, на вид невзрачную частицу планеты с нелестным и даже смешным именем Мушук.
Я шагаю в легких расшлепанных сапогах. Держу приклеенные к твердому картону аэрофотоснимки. Мне предстоит сегодня уточнить то, что зафиксировал беспристрастным, объективистским объективом фотоаппаратслишком точный и объективный, беспристрастный и холодный, чтобы представить верную картину: создать ее под силу только человекуне столь уж точному, как аппарат, но зато одухотворенному и потому способному дать единственно верное представление об окружающем нас.
Для фотоаппарата нагорье Мушук было только сложным комплексом вертикальных, пологих, горизонтальных залеганий скальных пород, возвышенностей, саёв, нагромождений, выполаживаний. Только этим.
С точки зрения утилитарной и для меня здесь простирались коренные скальные породы, относящиеся к девонскому периоду. Они состоят из доломитов и сланцев с возможными кварцевыми прожилками, а то и кварцевыми телами, пронизанными дендритами золота. Я фиксирую это в пикетажке и на снимке, я такими словами, терминами думаю обо всем, что окружает меня.
И в то же время мне видно и понятно то, что прошло мимо аппаратабеспристрастного, точного, объективного.
Добираясьсначала в кузове, потом три километра пешком,я видел издали гребень Мушука, словно бы второпях обкусанный тупыми ножницами, приклеенный к серовато-синему фону, молчаливый и таинственный. Мушук притягивал меня и приближался, он был угрюм и молчалив, но безмолвие это не пугало и не отвращало меня.
Я видел, приблизившись, скрученные желваками склоны. Да, это всего лишь обыкновенные доломиты. Но не просто породы, а нечто словно бы живое, наделенное характером и сущностью. Они темны и насуплены. Они могут показаться недружелюбными тому, кто не научился понимать непростой их характер. Но ведь этолишь маска, видимость, а не суть.
Как белые цветы на лохмотьях, выделяются на доломитах включения кварца. Там же, где склоны состоят из слойчатого известняка, они похожи на гигантский зачерствелый пирог. Предательски зовут к себе осыпиони хранят покой гор, они то прямы и блестящи, подобно ленте каменного угля на транспортере, то извилисты, как застывшие ручьи. Непосвященному кажется, будто по ним легче вскарабкаться наверх. Я давно знаю их норов, как и всякий геолог. Я знаю коварство мелких осыпей и потому миную их, я лезу по камням. Я лезу долго, делаю передышки, а потом встаю на гребне, ветер шибает зло и настырно, хочется пнуть его сапогом, прогнать, как надоевшую собаку.
Ветер катится по скалам, почти касаясь их. На поверхности он бьет сильно и туго, а облака стоят неподвижно, как тучные горные овцы, они замерли, но все-таки небо, если глядеть в него долго и пристально, плывет, плывет куда-то, и скалы плывут под ногами тоже.
Я стою на ветру, мне радостно сопротивляться, не поддаваться ему. Потом спускаюсь в извилистый сай.
Скаты его рябы от полыни. По весне здесь багровеют маки, они обязательно растут рядом. с полыньюне знаю, чем объяснить такое содружество. Весной здесь красиво. Маки вздрагивают, мечутся, когда налетает ветер, и тотчас успокаиваются, едва наступит затишье. Похоже, что в алые чашечки маков брызнули тушью, резко крутанули, тушь разлилась по суженным основаниям лепестков, окрасив их понизу черным... Но маки давно отцвели, как отцвели тюльпаны. Сейчас борта сая, весною багровые, всего лишь рябы от полыни, серой и душистой.
Крученный ветром кустарник притулился на борту сая, кустарник легко ломается и расщепляется вдоль, продолговатые крупные волокна его зеленоваты на изломе и сухиздесь сухо все: листья, русла весенних недолговечных ручьев, камни, стебли полыни,только маки да тюльпаны бывают напитаны влагой, да еще иногда встречаетсяторчмятолстенная рыхлая кислушка, стволом ее хорошо утолять жажду: по вкусу похоже на щавель. Листья же кислушки велики, жестки, разбросаны вееромчуть не метр в окружностии начисто бесполезны.
Вот и сай остался позади, снова я выбрался наверх, снова ударяет ветер. Огибаю груду камней, они отбрасывают короткую тень, здесь тихо, можно отдохнуть и перекусить.
Когда-нибудь человек научится понимать разговор всего живого, населяющего землю: сперва, говорят, дельфинов, а потом, наверное, обезьян и собак, а после птиц и лошадей, ящериц и черепах. Человек научитсяи спросит дельфина: «Для чего тебе нужно движение, такое стремительное и безудержное?» Он спросит орла: «Почему ты любишь полет?» Он спросит коня: «Разве распластанный, чуть не по воздуху, бег отрадней, чем спокойная пробежка рысью?» И, думаю, человек не получит ответаведь и сам он никогда не сумеет объяснить, отчего ему радостно и тревожно смотреть на рассвет и грустно, когда спускаются прозрачные синие сумерки, отчего из миллионов женщин полюбил он одну, ничуть не лучшую, и что побуждает его, даже присыпанного сединою, горланить мальчишечьи песни, мчась стоймя через упругий неподатливый ветер...
Скажи это вслухпрозвучало бы выспренне, мы не умеем говорить о таких вещах и не умеем объяснить многого в себе. Я никогда не смог бы растолковать никому, почему, за что и как полюбил эту землюне всю нашу планету, круглую, зеленую, щедрую,а этот дикий, шрамами располосованный, ветрами выхлестанный, пропеченный солнцем, высушенный, выжженный Мушук. И плоскую равнину вдоль подножия его, и даже солоноватость лёссовых песков и глухую ненарушимую тишину, что кажется поначалу недоброй и угрюмойтолько первое время, пока не научишься понимать ее.
Я просто и не стал бы никому объяснять такоеесть вещи, о которых не говорят. Я живу здесь и работаю, и не надо мне существования иного, и порой мне кажется, будто с первых, самых первых своих шагов по земле я отправился «захаживать площади», с кожаной сумкой и охотничьим ножом на боку, в расшлепанных сапогах из кирзы и в непромокаемой куртке с откинутым назад капюшоном. Я здесь живу и здесь работаю, и не представляю себе иного существования, иных радостей и огорчений.
Вчера Темка Залужный произнес речь. Примерно такую:
«Вот ходим в полес рюкзаками, с молотками, компасами, и хождение, наше может показаться человеку со стороны бесплодным и даже чудноватым. И в конечном итоге воплотится оно в предмет неброский, небольшой, не поражающий ни масштабами, ни внешней красотой,в обыкновенный лист карты. Но, держа его, по нашим следам пойдут другиеюные, дерзновенные, одержимые, пойдут уже не ощупью, а уверенно, пойдут, не отвлекаясь на поиск пути, на прокладку маршрута,и отыщут золото и нефть, уран и сланцы, платину и уголь... Их именами назовут открытые месторождения, рудники, комбинаты. Им поставят обелиски. О них сложат песни. Может быть, никто и не вспомнит тогда, в гордые часы, о тех, кто прокладывал путь первым. Не всегда ведь даже имена ставятся на кромках карт, а если и обозначаются, то кромки обрезают при склейке листов. И никто не высечет наши имена в подножиях обелисков. Но разве только в песнях и обелисках остается жить память о человеке? Нет, она живет в делах, в листах картнеприметных, исчерканных штрихами; в камнях, заложенных в основания плотин, в молчаливых стенах зданий, в огнях электростанций. Люди умирают. Их имена забывают вскоре даже те, кто жил бок о бок с ними. Лишь немногим дано право на память поколений. Но навек остаются огни, карты, фундаменты, остаются песнисложенные не о них, сложенные ими, порой забытыми, но в то же время бессмертными в делах своих!»
Так высказался вчера Темка Залужный, и Дымент покривился и рубанул: «Друг мой Артемий, не говори красиво!» И Левка Грибанов поморщился. И Нера Денежко сердито сверкнула очками. Платошка зевнул. Рустам сказал: «Демосфен!» Римма выслушала до конца и потянулась налить в стаканы. Только Файка Никельшпоре восхитилась: «Красиво!»
И, кажется, Темка понял, что всем, кроме Файки Никельшпоре, сделалось неловко за него.
А может, и не понял. Фразерство у него, как говорится, в крови.
Залужный. Мертвые сраму не имут
Я, конечно, сразу понял, отчего наступило такое неловкое молчание, когда я благополучно завершил речу. Одна только Файка Никельшпоре издала какой-то восторженный возглас, но до Файки мне решительно нет никакого дела. Остальные среагировали весьма отрицательно.
Но мне было уже наплевать.
Я решилтвердо и окончательноулепетывать отсюда.
Позже, ночью, когда прошлись сонным поселком, поговорили еще и разбрелись по своим берлогам, когда утихли магнитофоны, собаки, камнедробилка и кино, когда я лежал на топчане в землянке, курил и смотрел на черный квадрат окнамне сделалось совестно за эту речь. Есть вещи, о которых вслух не говорят, даже если убеждены в них искренне. Тем более ханжески, даже просто кощунственно выглядела тирада моя для меня самого.
Я проснулся с омерзением к себе. Казалось, что ребята догадываются и смотрят на меня с презрением и жалостью. Я сказал: «Тороплюсь»,и отправился на попутной. Знал, что работать сегодня не буду. Обрадовался, когда встретился корреспондент,можно было как-то отвлечься.
Должно быть, корреспондент принял меня за болвана: я изъяснялся цитатами из учебников и ведомственных инструкций, говорил, как магнитофон. Время от времени я слышал свой голос как бы со стороны и ужасался: господи, какой безнадежный кретин произносит эти гладкие, обтекаемые фразы. Конечно, корреспондент принял меня за полного и окончательного идиота и вскоре дал от меня тягу. Кому охота переводить время на беседу с дегенератом, именующим себя старшим инженером.
Я остался в полном одиночестве.
Сижу в канавеподходящее для размышлений место. За шиворот падают, едва шелохнешься, комочки породы, солнце торчит вертикально, от одной стенки к другой шмыгает ящерица, она свалилась на дно и никак не может выбраться. Ей надо бы помочь, но я смотрю с каким-то непонятным злорадством, как она мельтешит, и не помогаю ей выкарабкаться. Мне тоже никто ведь не пособит...
Ночью затолкаю в рюкзак все имущество. Диванединственный в нашем «вольном городе Дыментштадте»разумеется, не стану эвакуировать. Даже приемник брошудьявол с ним. И вторую пару сапог. И мало ли что еще я оставлю здесь. Я не жадный. Я еще не видел настоящих геологов, предающихся культу барахла. Завтра, когда меня здесь не будет, скажут наверняка: одолела страсть к первоначальному накоплению... Как ни забавно, самое обидноедумать, что обо мне подумают именно так.
Никакого барахла у меня дома нет и в помине.
В городе есть: малогабаритная однокомнатная квартира, диван-кровать, отцовский шкаф с книгами, достаточно немодный, журнальный столик образца сороковых годов, вытертый румынский коврик, приемник «Рекорд».
И естьЖанна.
Если бы она приехала, я бы и не подумал улепетывать. Я готов жить здесь до скончания века. Без телевизоров, сервантов, секционных шкафов, ковров и холодильников.
Жанна сюда не поедетникогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах.
И причина отнюдь не в том, что Жаннаизнеженное, изманеженное, рафинированное дитя города, хрупкое создание, не мыслящее себя без такси, калориферов, холодильников. Жанкасвой парень, хоть она и актриса. Мы живем весело и безалаберно, обходимся тем, что посылает нам господь бог и две бухгалтерии, не пижоним и не делаем культа из еды и барахла.
Но Жаннаактриса, вот в чем заковыка.
Здесь, в Мушуке, ей нечего делать. Решительно.
Конечно, посредством логических доводов, казалось бы, легко вдребезги разнести подобное утверждение. Например, тот, давешний корреспондент, наверное, сказал бы мне так: «Позвольте, уважаемый товарищ Залужный. А организация драмкружка? Секции художественного слова? Это ли не благодатное поле деятельности для советского актера? Пустые отговорки, нежелание отдать себя людям, попытка прикрыть собственную трусость ссылками на объективные причины».
Вы врете, уважаемый товарищ.
Надо смотреть правде в глаза и видеть жизнь такою, какова она есть.
С вашей, газетной позициионо, конечно, всюду, где живут советские люди,полагается быть драматическим и шахматным кружкам, волейбольным секциям и прочим культурно-массовым затеям и мероприятиям.
В жизни случается иначе.
Не очень представляю себе, чтобы здесь нашлись желающие выламываться во всяких самодеятельных спектаклях. Климат, понимаете, не располагает. Эти самые бытовые условия.
Но если даже предположить, что сыщутся такие чудаки, даже допустить мысль, что Жанна приедет сюда,ни шиша не получится у нее в качестве руководителя художественной самодеятельности отважных покорителей пустыни.
Нелепо требовать от любого актера, чтоб он был непременно и режиссером. Музыкантов-исполнителейдесятки тысяч, а композиторовсотни, в голову никому не придет настаивать, чтобы каждый скрипач писал себе концерты для скрипки с фортепьяно. Чтобы любой прораб проектировал здания. Чтобы всякий певец мог дирижировать оркестром. А редакторсочинял романы. Всякому своес этим нельзя не считаться.
И нельзя не считаться и с тем, что для Жанны немыслимо уйти со сцены, и было бы преступлением толкать ее на это, даже ради укрепления советской семьи, первичной ячейки нашего общества. Семья семьей. Работа работой. Даже в данном случае не работатруд. Призвание. Смысл существования.
Есть, разумеется, другой вариантсобственно, продолжение теперешнего: Жанна в городе, я здесь. Каждый сам по себе. В положенный срок супруги встречаются и весело проводят время. Так и было у нас два года. И ничего, не умерли.
Да. Но былопо семь месяцев расставания и, соответственно, пять месяцев вдвоем. Теперь арифметика меняется: одиннадцать месяцев поврозь, один месяц вместе. Медовый месяц. На протяжении целой жизниодин медовый месяц в году.
К черту. Не могу. Не буду.
Что вы скажете, товарищ корреспондент, напичканный ходячими прописями, если я вам заявляю прямо: люблю Жанну и не могу, не стану любить на расстоянии? Вы мне ответите на это: можно любить на расстоянии. Общаться посредством конторы связи. Сочинять интеллектуальные письма. Дискутировать о прочитанных книгах. Обмениваться мнениями о новых кинофильмах, просмотренных, между прочим, с опозданием на полгода.
А если я заявлю вам еще и другое? Я не только люблю, я еще и хочу Жанку.
Не буду иронизировать: конечно, духовная близость важна. И я не представляю, как бы мы существовали с Жанкой, если бы нам не о чем было говорить, если бы нас не волновали одни и те же стихи, фильмы, спектакли.
Но избави бог от любви, где только «единство интересов». Меня такая любовь не устраивает.
Жанка родит мне дочку. Или сына. Кого хочет. Главноеэто будет ее ребенок. И мой. Наш. Общий. И я не собираюсь воспитывать его на расстоянии, любоваться лапушкой, обведенной карандашиком в очередном послании моей драгоценной супруги. Слышите, вы? Не стану.
Пусть говорят вдогонку, что кому заблагорассудится. Мертвые сраму не имут. Мне-то что. Я буду с Жанной. С дочкой. Или сыном. И не в тунеядцы же я собираюсь. Буду трудиться, как все. Надо кому-то работать и в городах.
Все. Решено и подписано. Завтра я махну серебряным крылом над бескрайними просторами пустыни.
А пока можно напоследок взять пробы в этой паршивой канаве. На кой мне теперь она... Просто время девать некуда. Сидеть без толку до самого обедаопостылеет. Возвращаться в лагерьни к чему.
Поднимаюсь и нехотя вытаскиваю рулетку. Она шуршит, как змея, по дну канавы, цепляется за комки, я дергаю рулетку посильнее, и она обрывается. Символическое явление, можно сказать.
Сшиваю рулеточную ленту торопливыми стежкамииголка у меня есть. Тяну дальше.
Интересно, куда прет этот пласт? Выполаживается, собака. Не полагается ему поступать столь непристойным образом. А он выполаживаетсяи бери его за рубь за двадцать. Что ж, отметим его недостойное поведение.