Тлеет сигаретка, и слышно, как за окном вздыхает Иннокентий Павлович, доброе и преданное существо. Как человеквсе понимает, говорить не может лишь. Пойти потолковать хоть с ним, что ли? Иногда помогает. Все-такиживая душа.
И тут я вспоминаю: Темка!
Кадровый я склеротик. Забыл, начисто забыл. Однако склероз ни при чем. Не случись беды с Локтионовым, я, конечно, поздравил бы Темку с рождением дочки. А сейчасне поздравил. И не поговорил с ним вчерана всех находится время и на все, а вот близкому оно достается в последнюю очередь.
Я одеваюсь, торопясь, будто на вокзал. Не хочется, чтобы Валентина проснулась... Вылезаю в окошко, благо никто не увидит меня: все давно спят, и ночь темная.
Окошко у Темки светится. Заглядываю. Лежит. Вроде читает. Вхожу. Резервную бутылку я прихватил с собой.
Залужный. Трудно быть дезертиром
Я знаю Перелыгина с незапамятных времен. Буквально с незапамятных, ибо наше первое свидание состоялось через неделю после моего рождения. Между собой мы зовем Перелыгина Дипом, на людях величаем Дмитрием Ильичом. Наедине, как в детстве, он для менядядя Митя. Подвыпьемдаже просто Митя. Друг семьи, старший товарищ и коллега.
Первое, что я подумал, увидев дядю Митю на пороге: он знает все и пришел уговаривать. Или закатить взбучку. Я моментально настроился на то и на другое. Разговор с дядей Митей страшил меня больше всего, куда больше так называемого общественного мнения и, разумеется, несравненно сильнее беседы с родимой матушкой. Весь день я подспудно размышлял об этом разговоре и так не додумался ни до чего, решив под конец: а, кривая вывезет, и в конце концов дядя Митяне пуп земли для меня. Этим я утешился.
Сейчас все мои сомнения и раздумья мигом возникли вновь, и я со страхом почувствовал: если Митя возьмется за меня как следует, могу не устоять и после буду проклинать себя, но уже запоздало.
Дядя Митя выглядел необычно, потому я и решил, что ему известно все, и принялся внутренне отмобилизовывать себя для предстоящего разговора. Беда с Локтионовым не вспомнилась в эту минуту, мы не слишком-то говорили про ЧП: жаль человека, но его никто у нас, литологов, и не знал, в общем. Грузноватый и тяжелый, дядя Митя всегда шагает удивительно легко для такой комплекции, для своего возраста. А сейчас мои шаткие половицы загудели, будто по ним проехал самосвал. И еще дядя Митя смотрел как-то... ну, то ли умиротворенно, то ли потерянно.
Поздравить пришел,сказал он, и у меня отлегло.Закусить найдется чем?
Я позавидовал дяде Митееще владеет запасом коньяку. Не ахти какой, три звездочки, молдавский, но все-таки. И обрадовался: главный разговор явно переносится на завтра.
За дочку,сказал дядя Митя, поднимая кружку.Как решил назвать?
Вассой,сказал я, не моргнув глазом. Озоровать, так озоровать.
И дядя Митя глазом не моргнул, будто на каждом шагу ему встречаются девицы с таким вот именем.
Выпили, дядя Митя налил тотчас по второй.
Твое здоровье. И Жанны,сказал он по всем правилам старомодного этикета, сделалось приятно: ребята не догадались, например, выпить за мое здоровье.
И вообще стало вдруг легконаверное, от коньяка. Или оттого, что главный разговор откладывался.
Помню, Темка, тебя в нежном возрасте,сказал дядя Митя, и я подумал: ну, повело, сейчас начнутся воспоминания и рассуждения о том, как быстротечны дни нашей жизни. Впрочем, пускай посентиментальничает малость, все они, старики, одинаковы, и Дипне исключение из правила.
Стареешь, Митя,не удержавшись от соблазна, подкусил-таки я и ждал, что он вздохнет и согласится: да, это вам, молодым, жить да жить,словом, заведет обычную старческую нудьгу, безобидную и слегка смешную. Митянеплохой мужики деловой, но, видно, деловые мужики тоже способны на всякие трогательности.
Он сказал другое.
Плохо мне что-то. Пусто и одиноко, Темка,сказал он вдруг как равному, как самому близкому, дажекак самому себе. И он так это произнес, что я почувствовал; еще скажет такоеи я не выдержу и поведаю ему обо всем, что задумал. И Митя либо поймет меня и отпустит с миром, либо найдет веские доводы и я останусь, не сожалея.
Я подлил коньяку и стал ждать. Мне уже хотелось теперь выложить Мите все, нужен был только повод, я мысленно подталкиваю Митю: ну, говори что-нибудь еще такое, пусть грустное, но такое, что помогло бы и тебе рассказать о главном, томящем тебя, и мне пособило бы потолковать с тобой начистоту, на самую полную чистоту, ну...
Митя не услышал меня. Он плеснул из бутылки, опрокинул в рот, понюхал корку, сказал решительно:
Разнюнился. Точка.
И мне стало холодно и отчужденно. Пусть разговор состоится завтра. В кабинете Перелыгина. Разговор начальника с подчиненным. Пусть. Там будет проще. Без откровенностей и без эмоций.
Дип еще посидел, поговорил о пустяках, и он ушел.
Я так и не понял толком, чего ради он приплелся ночью. Поздравить мог и завтра.
Впрочем, завтра он меня поздравлять не станет.
Ложусь на диван. Дверь нараспашку. Мутно белеет небо. Скоро начнет рассветать.
Мягкие шаги возле стенки. Неужто снова гостей несет нелегкая? Что за напасть такаяпо ночам?
Идут двое. Тихо разговаривают. Совсем тихо. Но забыли, что ночь, и слышно далеко и отчетливо.
Я тебя в самом деле, по-настоящему люблю. Потому и остаться решила.
Как ни удивительно, это Файка Никельшпоре. К кому это воспылала чувствами?
Подслушивать не годится. Поднимаюсь, захлопываю дверь. Нарочно громко, чтобы вспугнуть новоявленных влюбленных.
За окном светает. Я, наверное, так и не усну. После планерки, часов около восьми, явлюсь к Перелыгину. К Дипу. К дяде Мите. Теперь мне уж не звать его дядей. Тем пачепросто Митей.
Но в том ли суть...
Ивашнев. Знакомство с геологами продолжается
Когда на шахте стряслась беда, я потихоньку оттуда ушел. Понимал, что я лишний там.
Я не знал этого человека, видел только единственный раз, и все-таки скверно было на душе. И хотелось побыть немного в одиночестве.
Шел по дорогевтоптанному в самого себя песку. Посредине торчала воткнутая черенком лопатадолжно быть, знак объезда. Пыль висела над колеей. Поодаль тянулась череда столбов, и на одном, словно жук на травинке, сидел монтер. А больше никого не было вокруг.
Сзади прогудело, я обернулся. Открытый «газик» притормозил, шофер крикнул:
Давай подкину!
И, не дожидаясь ответа, зачастил:
Пиво у вас на поселке есть? Водка? Вино?
На заднем сиденье я увидел ящик, термос и цинковую флягу из-под молока. Запасся любой тарой.
Нет,сказал я.
А, черт,ругнулся шофер.За сто двадцать верст гнал понапрасну.
И моментально развернулся, помчался обратно.
Я свернул наугад и шел, перепрыгивая канавы. Стояла томительная, плотная жара. Медленно ползла вдоль канавы замшелая черепаха. На душе было плохо.
Я чуть было не придавил ногой лохматого пса. Он спал в ямочке, на боку, откинув морду и выпрямив сильные лапы. Пес приоткрыл глаз, посмотрел на меня лениво и опять задремал.
В канаве кто-то глухо постукивал молотком. Тень моя пересекла канаву, и снизу спросили:
Пить хотите?
Здравствуйте,сказал я.Хочу.
Так началось мое знакомство с еще одним представителем литологовЛьвом Грибановым.
Через полчаса мне казалось, будто я знаю его не первый год. Бывают легкие такие люди, доверчивые на грани хорошей наивности, открытые и славные.
Здесь все рады свежему человеку и охотно разговаривают. Вполне закономерно и естественно. Грибанов и тут выделялся в этом смыслеособой словоохотливостью, впрочем, не утомительной.
Он высокий, в синем спортивном костюме и не подходящих к этому одеянию и к жаре сапогахгеологических, пояснил он. Сапоги вроде охотничьихвысокие, до колен, из добротной юфти. Подъем и верх голенищ схвачены ремешкамичтобы сапоги не ерзали, пояснил Грибанов.
Он красивтонкое живое лицо. Грибанова украшают и очки в изящной оправе. Некоторым очки, что называется, идут.
Стою, опершись о стенку глубокой канавы, а Грибанов поигрывает молотком, отбивает кусок породы, смотрит мельком, кидает в сторону.
Швыркштейн,говорит небрежно и с долькою рисовки.Пустая порода,поясняет мне.Еще говорят: собакит.
Забавно.
Грибанов поигрывает молотком. Получается ловко.
Привыкли к молотку,говорит он.Даже в уборную, извините, с молотком ходишь. Спутник геолога.
Смеется первым.
А у нашего Темки дочка родилась,сообщает он.Есть такой у нас Темка Залужный.
Я с ним познакомился недавно,говорю я.
Приходите к нам,говорит Грибанов.Приходите, а? Знаете, где наш вольный город Дыментштадт? Сейчас объясню.
Чертит рукояткой по дну канавы.
И снова колотит. Образцы заворачивает в промасленную бумагу. Поясняет:
Полагается в мешочки. Забыл. Пришлось раньше времени позавтракать, чтобы освободить бумагу. А вы есть не хотите?
Тотчас он спохватывается:
А если бы и хотели. Ничего не осталось. Давайте перекурим.
Сидим на дне канавы, прячемся вроде от солнца. Но и внизу тень отсутствует начисто.
Грибанов слегка заикается. И то ли по этой причине, а может, от скрытой застенчивостиподбирает, как бы примеривает слова, прежде чем их произнести. Это не мешает ему, однако, говорить быстро.
В детстве я думал: параллели, меридианы прочерчены по земле. Честное слово. Из деревни уходили километров за пятнадцать, все пытался меридиан отыскать. В болоте один раз чуть не утонул,говорит Грибанов.А здесь все равно бы не отыскать, песком бы меридиан занесло. Веселое местечко, правда?
И тотчас перескакивает на другую тему:
Вот вы скажите: зачем у нас заграничные фильмы, ерундовые, покупают и показывают? Ну, вроде «Великолепной семерки»? Говорим, что в идеологии мирного сосуществования быть не может. А сами показываем такую чушь.
Объясняю. Грибанов возражает: .
Нет, все равно это ни к чему. Поглядите, как пацаны после такого фильма в раж входят. Только и слышишь: бах-бах-бах... «А он ему, понял, как дал, как дал!». И взрослые ахают кое-кто: вот это, мол, жизнь...
Я согласен с Грибановым. И объяснение мое звучит, сам понимаю, неубедительно.
Разговариваем о том о сем. Грибанов спохватывается:
Надоело вам, наверное?
Говорю, что нет. Должно быть, не слишком уверенно, поскольку Грибанов делается вдруг как-то неловко молчалив.
Мне в Кара-сай надо,говорит он, то ли извиняясь, то ли чтобы покинуть меня.Со мной пойдете или дальше?
Наверно, яв поселок. Жара доняла.
Сел на попутную и все-таки опоздал в столовую. На крыльце бушевали несколько человек, они ломились в дверь, и оттуда отвечали однотонно:
Кончился обед, ничего не осталось. Ничего не осталось, кончился обед.
А, чего там,сказал кто-то и подналег плечом.
Толстая, как водится, повариха смеялась у порога, она и не подумала рассердиться на вторжение, и еда оказалась, а не пускали сразу только потому, что порядок есть порядок.
В гостинице я прилег, и мигом сморил сонв комнате было сумеречно и прохладно, занавески, в общем, спасают от самого злого зноя. Спал я, кажется, долго, сквозь дрему слышал, как в комнату вошли, но лень было открыть глаза.
Окончательно проснувшись, я тоже не сразу встал. Двое вели тихий разговор:
Сорок два ему было. Пожилой. Толковый был мужик.
Я понял: говорят о Локтионове.
Да,сказал другой.А мне вот тридцать. Что в жизни сделал? Да ни хрена. Семилетку закончил. Курсы буровых мастеров. Мотаюсь из экспедиции в экспедицию, так и помру где-нибудь в пустыне. А вот Пушкина в тридцать лет вся Россия знала.
Ну, хватил,сказал второй.То Пушкин. А ты помощник бурового мастера.
Все равно,ответил первый.Охота сделать, знаешь, такое...
Делай, кто мешает?сказал собеседник.
Ничего ты не понимаешь, Михаил,серьезно сказал первый.Тебе бы только деньгу зашибать.
А чем плохо? Тебе денег, что ли, не надо?
Скучно мне с тобой, Мишка,сказал первый.Спал бы уж лучше. И человека разговорами своими разбудим.
Сам начинал,сказал второй.
Первый не ответил.
Я полежал еще немного, чтобы не смущать их своим пробуждением. И думал о том, что ведь каждомунаверное, каждому, даже вот этому Мишкесвойственна, пусть неосознанная и невысказанная, жажда свершить большое, важное, такое, что дало бы ему ощущение своей необходимости. А разве и мне тоже не хочется когда-нибудь написать книгу, которая потрясла бы человеческие умы и души? Другой вопроснадо быть трезвым, надо учитывать свои возможности. Между прочим, моих друзей почему-то нередко раздражает, когда я говорю о трезвом учете возможностей. Не пойму, чего злятся. Разве признание того неоспоримого факта, что ты не Чехов и не Толстой, чем-то зазорно, разве заключено в этом самоунижение? Никому в голову не взбредет вообразить, будто он способен прыгнуть вверх, скажем, на пять метров. А вот воображать себя нераскрытыми, а то и непризнанными гениямина это наш брат литератор горазд...
Уже темнело, в комнате предметы сделались почти неразличимыми, я встал и, не зажигая лампочку, вышел на веранду, умылся, отправился ужинать. День проходил пусто, и настроение у меня было скверное.
В столовой только и разговору, что про гибель Локтионова. Я ловил обрывки фраз, и почти все ругали Сазонкина, и никто не помянул Перелыгинавидимо, Перелыгина и побаивались, и уважали по-настоящему, и никому не приходила мысль винить его.
На обратном пути заглянул в библиотеку, познакомился, попросил разрешения порыться на стеллажах. Библиотека оказалась немаленькаятысяч на десять томов, но безалаберная, книги раскиданы кое-как, под руку лезли больно уж неподходящие для здешних мест издания: морской русско-голландский словарь, справочник монтажника, пособие для режиссера народного театра...
Гостиница снова встретила безлюдьем, я завалился на койку и решил почитать подольше, но тут вполз Сазонкин, вид у него был, как у нашкодившего кота: виноватый и нахальный одновременно.
Обратно же, кто виноват?сказал он без предисловий. Он сдвинул на затылок соломенную шляпу и сидел у стола, как вчера, и плел словеса.Техника безопасности за все в ответе. На Сазонкине отоспятся. Эх, дело прошлое, дали бы мне в городе две тысячи по-старомудня бы здесь не остался. Да еще вот с квартирой хана, в городе-то.
Слушайте, Сазонкин,сказал я,а ведь у вас в городе отличная квартира, зачем врете?
Я сказал наобуми угадал. Сазонкин посмотрел ошарашенно, даже снял шляпу. Глаза у него белесые, с реденькими, будто выщипанными ресницами.
Ну, есть квартира,сказал он.Так то не моя, жены квартира.
И нечего врать,сказал я.Все вы, Сазонкин, врете.
Я ушел на веранду. Мне было тоскливо. Сегодня умер человек...
Я спустился с крылечка. На плоском, неизвестно зачем оказавшемся здесь камне сидела женщина. Я разглядел еесмутно,когда глаза малость привыкли к темноте.
Темь, тишина и одиночество угнетали. Я спросил:
Можно, я посижу с вами?
Женщина подвинулась, я опустился на теплый камень.
Вы из Москвы, говорят,сказала женщина.Хорошо у вас там, наверное. Никогда не была. Девятый год мотаюсь по горам да пустыням.
Она сказала с привычной горечью, даже, пожалуй, не горечью, а с равнодушной печальюсамой трудной из всех человеческих болей. Я не стал перебивать, зная: если человек начал говорить о себе так, он обязательно выскажется до конца, только не надо мешать, торопить, подталкивать.
И в самом деле, женщина заговорила о себетак, как умеют лишь русские бабы,горестно и откровенно, словно бы даже о посторонней, а не о себе: двадцать восемь лет, вышла замуж девчонкой, уехали в пустыню, мужпрораб, не слыхали: Серго Каноян? Старше на двенадцать лет, мужик неплохой, только выпивает и ревнует лишку. Была дочка, умерла прошлый год. А работать муж не велит, ревнует и считает для себя зазорным, вроде бы он сам не в силах прокормить жену, люди станут смеяться над Серго Канояном, если жена пойдет работать, и еще в доме должен быть порядок, чтобы, когда муж пришел, обед в любое время, не для того женился, чтоб шляться по столовкам...
Она рассказала с привычной печалью, и я подумал: нет ничего бессмысленней, чем давать советы в семейных делах, да женщина, кажется, и не ждала от меня совета и сочувствия, только хотела выговориться... Она выговорилась. Замолкла. Прикуривая, будто ненароком я осветил ее лицосамое обыкновенное бабье лицо: слегка припухлые веки, опущенные уголки мягкого рта, нос уточкой. Спичка догорела, и, словно притянутый огоньком, из тьмы вышел человек.