Живем, что горох у дороги, кто идет, тот и обижает.
Да, живем мы на большой дороге Ты ведь знаешь, как живется малоземельному крестьянину между двумя богатыми соседями. Каждый из них норовит сделать его своим батраком. Скажешь, не верно говорю, Маркаускас?
Святая правда, учитель Сокол. Но не зря ведь сказывают против ветру не плюнешь.
Сокол страдальчески усмехается и, помолчав, говорит:
Когда крестоносцы осадили Пиленай, надеялись ли литовцы победить? Нет! И все-таки сражались. А когда не осталось другого выхода, сожгли себя на костре. Но рабами они не стали. Ты слышишь, Маркаускас, они не стали рабами!
Маркаускас не знает, что и думать: «У Сокола все чудесно получается, но что бы он запел, не будь ночной птицей? Его дом кусты да лес, на голове фуражка, да и только. Неужто и тебе бросить все и пойти за ним, свою могилу искать? Чтоб не стать рабом А когда ты не был рабом? Да и знал ли ты свободу? Шел по кругу, как лошадь на току, шел и шел, не поднимая головы, все тебе не хватало, все мало было да мало. То засуха, и на холмах выгорели яровые, то дожди, и в ложбинках гнила картошка, то корова подохла, не отелившись, то охромела лошадь, то батрак ушел, не дождавшись конца года, то девка перед косовицей обрюхатела, и пришлось выгнать Да еще здоровье жены, да сын Адомас» Когда он был свободен, правда? Поздним вечером, лежа в кровати, тоже ведь думал, чего не доделал, и перед глазами ночь напролет стояли лошади, ложились борозды, шелестели хлеба, и без передышки в голове зудело: надо молотилку купить на колеса ободья надеть крышу хлева сменить «Шальчюс конные грабли завел, а чем я хуже?.. Даже обнимая жену это случалось все реже, ты не переставал думать о земле, скотине, постройках и утвари. И свято верил, что прав и перед собой, и перед богом, все свои помыслы направляя на благо своих детей, на обеспечение своей старости».
Тересе наливает стакан кипяченого молока, дымящийся кувшин ставит на стол. Пахнет лугом, земляникой. Сокол обхватил руками стакан, греет пальцы и смотрит прямо перед собой, словно забыл о непролазной осенней грязи, о настырном холодном дожде, о ночных тропах и чащобе. Можно подумать, что пришел потолковать, как в былые годы, позвать Тересе на вечеринку Маркаускас пустит, ведь способная девочка, хорошо играет на представлениях, или проведать Адомаса мальчик мог бы учиться лучше, но с ленцой В сгустившихся сумерках учитель кажется Тересе прежним прежним, и она снова ученица. «Почему вчера пропустила?..» спросил он как-то. «Мама в город ушла». «Оставила дом стеречь?» «Нет, у меня башмаков не было» Учитель покраснел, словно это он был виноват, что у Тересе с матерью были только одни деревянные башмаки. Потом положил ей руку на плечо, посадил за парту. Он был молодой, пригожий лицом и часто краснел. А когда рассказывал о мачехе, которая оставила ребенка у ржаного поля, чтоб лаумы ведьмы украли, когда рассказывал о древних литовцах, которые рубили крестоносцам головы, словно кочаны, и владели землями до Черного моря, даже самые отъявленные сорванцы забывали дурачиться. У всех в классе горели глаза, и они просили: «Еще, учитель. Рассказывайте, учитель». Когда Тересе пришлось оставить школу, она долго плакала. Страшнее всего было она больше не увидит учителя, не услышит его. Как-то он сам пришел к Маркаускасу, принес ей книжку с цветными картинками о мальчике, заблудившемся среди снегов, и толковал с хозяином жалко девочку, ей учиться надо Хозяин пообещал может, зимой. Но настала зима, и Маркаускас ни о чем не хотел слышать нет да нет А у Тересе не выходили из головы школа и учитель, особенно его рассказы, необыкновенные и величественные, и сейчас его голос воскресил очарование тех дней.
Сокол отхлебывает горячего молока, выпятив красивые губы (под носом у него ямочка была, вспоминает Тересе. Темно, не видать).
Почему так смотрите на меня? вдруг поднимает голову он. Как будто я с того света явился.
Да вроде Маркаускас сказал и чуть не подавился хлебом. Хоть и не чужой человек, но лучше промолчать, а то бог весть что подумает. Но Сокол понимает его с полуслова и разражается смехом. Смех жутковатый, так хохочет мертвец, вставший из могилы.
Хоронишь меня, Маркаускас?
Побойся бога
Ладно, ладно, я понял, не думай. Я не ребенок, чтоб не знать, куда ведет дорога, которую выбрал. Где свистят пули, там не игра. Но мы тоже сила, Маркаускас. Нас много. Не имеет значения, что сутки мы разделили пополам день их, ночь наша.
А мы живем и днем и ночью.
Не наша вина, Маркаускас, что у тебя нет покоя, что твоя земля исполосована. На Тересе, думаю, тебе жаловаться не приходится?
Ну вот еще! не выдерживает Маркаускене, не проронившая до той поры ни слова. Сидит на кровати испуганная, как на иголках. Тереселе для нас что родная, о господи Своих детей-то нет
У нас с Тересе все общее, подхватывает Маркаускас.
А как Андрюс?
«Он не просто так спрашивает Не из любопытства. Ему надо знать все как есть Если скажу, что у Андрюса рога выросли Сокол еще черт знает Хоть лопни, ничего не пойму»
Андрюс тоже говорит Маркаускене. Мы дружно
Ладим, подтверждает Маркаускас, но голос звучит как-то неровно.
Рассмеявшись, Сокол берет с поленьев отмякшие сапоги и присаживается на лавку обуваться. Но тут его охватывает лень, он прислоняется к стене.
Хорошо тебе, Маркаускас, живешь, как жил. Для тебя земля вся политика. Хоть и в этом вопросе ты слепой. Может, потому, что старый. Был бы сын Сколько бы сейчас было Адомасу?..
Маркаускене сплетает пальцы, качает головой и еле слышно отвечает:
Шестнадцать. Семнадцатый бы пошел.
Он бы иначе думал.
Иначе? испуганно говорит она.
Он бы знал: чтоб любить, надо ненавидеть. А когда вот тут Сокол бьет себя кулаком по груди, на которой сверкает серебряный всадник герб Литвы, когда вот тут разгораются и любовь и ненависть, руки сами берутся за оружие.
Соколу кажется, что и Адомас?.. Маркаускене никогда еще об этом не думала. Она смотрит на мужа понурив голову, он трет кулаком щеку, и трехдневная щетина шуршит, как жнивье. Конечно, и ему не приходило в голову, что бы делал Адомас сейчас, если бы не Хороший ведь был ребенок. Хоть учитель и говаривал, что с ленцой, что не слушается, но хороший был и головастый. В деревне бабы своих детей держали впроголодь, лупили розгами. Адомас был единственным сыном, да еще последышем, а Маркаускасы это вам не голодранцы, чтоб привязать родного сына к коровьим хвостам и жалеть для него куска получше. Каждую вторую субботу сам Маркаускас или Андрюс ездили в город за Адомасом; воскресным вечером или рано утром в понедельник его отвозили в школу. Как-то мальчик обмолвился матери директор вызывает отца. Мол, пустяки какие-то придрались Мать запретила говорить отцу и сама уехала с сыном «к доктору». Директор рассказал, что Адомас камнем разбил обелиск на могиле погибшего солдата. «Мы заплатим, сказала Маркаускене. Сколько стоят эти досточки?» Директор вылупил глаза, обиделся ужасно, а потом негромко сказал: «Я не слышал, что вы сказали. Я ничего не слышал. Но ребенок Если он не знает, куда руки приложить, то вы ему подскажите так он и вас и меня посадит. Время такое» Маркаускене обещала выговорить Адомасу, хотя и не видела особой вины в том, что сын швырял камешком в могилу нехристя. Еще бы крест был, а то межевой столбик, да и только. Когда сын летом вернулся на каникулы, учитель Сокол заходил к ним. Расспрашивал Адомаса о всякой всячине, главное что думают его одноклассники в гимназии, в старших классах. Адомас проводил учителя до ворот, потом оба куда-то ушли. Маркаускене смотрела, как они идут по дороге, и таяла ее сын шагает с учителем, как равный! Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди и улетит голубем как в псалме поется
В карманах Адомаса она не раз находила патроны да пустые гильзы. «Сыночек, смотри, а то еще взорвутся» просила она каждый раз, когда он садился на велосипед и куда-то уезжал, и не находила себе места. (Не высекла его как следует. А ведь надо было Ей-богу, надо было.)
Однажды вечером на Адомасовом велосипеде прикатил человек из соседней деревни и сказал: «Мертвый ваш, можете забрать. Когда щенкам дают волю Винтовка у них была, пуляли из нее у леса. Вот и допулялись»
Ни слезы, ни причитания ничего не изменили. Ничего не изменилось и от слов утешения, которые говорили соседи и учитель. Сын лежал в гробу белый и красивый, но глухой к материнской боли и песнопениям, от которых содрогалась изба, слепой к августовскому солнцу и неровному пламени свечей.
Ксендз перекрестил могилу, желтый песок посыпался на гроб И кто может знать, что бы сейчас Адомас Сокол знает, да? Откуда ему знать
Адомас бы не склонил головы! Сокол произносит эти слова торжественно, как присягу, и Маркаускене приходит в умиление. По щекам катится теплая слеза, оседает в уголке губ.
Как знать Маркаускасу трудно говорить.
Я уверен!
Раз так раз это правда то ведь один черт
У Маркаускене глаза лезут на лоб. Что он говорит? Что он несет? Он хоть немного соображает, о господи?!
Сокол встает, оправляется, трогает пояс с подвешенными лимонками.
Что «один черт», Маркаускас?
Один черт сына бы у нас так и так не было.
Это не один черт, когда большая рыба рыбешку глотает, слышишь!
И проглотит.
Еще неизвестно! Мы должны превратиться в ершей, чтоб стать им поперек горла.
Шуршит брезентовый плащ.
Никому обо мне ни-ни. Обстоятельства заставляют нас иногда забывать о жалости. Ах, да, одна просьба налей-ка, Тересе, нам горячего молока.
Сокол подает Тересе солдатскую фляжку, обтянутую зеленым шершавым сукном.
Ну вот еще, Маркаускене всплескивает руками. Может, положить чего в дорогу, учитель?.. Вы скажите! Мяса с хлебушком или сыр?..
С голоду мы не помираем, хозяйка, да и не забираем у добрых людей. Ну, разве что сыр, если сушеный.
Будто нам жалко Своему ничего не жалко
Маркаускене достает из шкафчика два желтых, словно воск, сыра и заворачивает в газету.
Колбасу положи. И колбаса там на полочке должна быть, говорит Маркаускас каким-то чужим голосом. Люди мучаются, а мы круг колбасы пожалеем
К окну приплюснулось лицо парня, стоявшего у ворот. Парень барабанит по стеклу. Маркаускас вздрагивает.
Будьте здоровы. С богом, Тересе, Сокол подходит к девушке и холодными пальцами пожимает ее руку. Моя ученица Смотри, Андрюсу ни слова. Резко поворачивается, у дверей останавливается. Послушай, Маркаускас, проводи.
У Маркаускаса отекли ноги, в спину как будто нож всажен. Изба большая, не просто ее пройти.
Еще раз спрашиваю, шепчет Сокол в темноте сеней, как Андрюс?
«Он бы увел Адомаса. Пришел бы вот так и увел. А тот, будто теленок-сосунок, побежал бы за ним А может, нас всех гонят на бойню?.. Раньше или позже нас прикончат. Какие глаза были у Андрюса, когда он получил землю! Мою землю моего отца Андрюс ведь может и меня Он берет у меня лошадей, и даже спасибо Он берет мою телегу, и ни слова Он все берет, потому что он Его-то Сокол не уведет. Адомаса бы увел, а Андрюса не уведет. Почему не уведет? Может увести! Навсегда увести. Но тогда Что тогда истребителям скажешь?..»
Не слишком нахрапист? Теплый молочный душок ударяет в лицо Маркаускасу. Послушай, Маркаускас, может, стоит с Андрюсом потолковать, а?
Край намокшего брезентового капюшона касается лица Маркаускаса, царапнув, словно тупая бритва.
Нет пока. Нет, ничего
Возвращайся в избу! Сокол хватает его за локоть, молчит, глядя в сторону, а потом тяжело дышит прямо в ухо: Послушай, Маркаускас, мне иногда думается: вот говорю о будущем, а дождусь ли завтрашнего утра? Видишь, какие черные мысли лезут.
Ну вот еще
А хорошо б дождаться, Маркаускас. Я учитель.
Сокол в сердцах толкает дверь сеней и выходит во двор.
Маркаускас упирается руками в подоконник и следит, прижавшись лбом к стеклу. Мутные сумерки. Шуршит дождь. Удаляются шаги. Но он чувствует эти шаги всем телом, словно его бросили наземь и по нему гуляют сапоги с широкими голенищами Он вздрагивает и, оторвавшись от окна, выходит на середину избы. Смотрит на женщин. И вдруг вскипает гневом:
Чего уставились? Свекла на поле!..
4
Андрюс развалился на мешках, посасывает цигарку и цыркает слюной сквозь зубы. Под балкой раскачивается керосиновая лампа. Желтое пламя едва теплится, и лица мужчин в полумраке кажутся вытянутыми, угловатыми. Руки движутся медленно, словно поднимая тяжести.
Отбивайся. Или бери.
Король крестей есть?
Еще чего
Эх, была не была хрясть!
Го-го-го!..
Аксомайтис гогочет так, что лампа бы мигом потухла, виси она чуть ниже. Андрюс, бывает, иногда слышит его голос за версту и каждый раз усмехается. Но сейчас ему не до смеха: Андрюс мрачно слушает унылый гул жерновов, и его мысли совсем как жернова крутятся, перемалывают одно и то же.
За что, говоришь, Райниса забрали? Он спрашивает тихо, даже слишком тихо, но Кряуна расслышал. Бросает взгляд исподлобья и сердито стискивает карты в руке.
Сдаюсь. Вот не везет, гадство.
Опять в дураках по второму разу, го-го-го!
Не идет карта.
Бутылку бы полагалось поставить.
Может, когда
Кряуна задирает штанину и чешет икру, поросшую черной волосней, яростно скребет ногтями. Наконец вспоминает, о чем спрашивал Андрюс.
А кто их знает, за что берут? Земля. На ком клеймо кулака стоит
Не всех же кулаков
Сегодня не всех, а завтра, может, и всех А если кто еще капнет?.. Будто много теперь надо
Рокочет мельница, дрожат дощатые стены, и Андрюсу кажется: вот-вот раздвинутся обтесанные топором балки и перекладины и рухнут на него, раздавят. Он втягивает голову в плечи, ерзая, смотрит на захламленный пол. От едкого дыма самосада першит в горле, хорошо бы чем-нибудь прополоскать! Этого добра на мельнице всегда хватает. Да и сам мельник, бывает, предложит. Пятнадцать рублей, и весь разговор. Эка важность пятнадцать. По пятерке на брата. И прополоскал бы. Червячка бы заморил. А то грызет, холера.
Юозас! кричит Андрюс. Ты слышишь, Мельничный Юозас!
Скрипят потолочные доски, и из дыры высовываются ноги. Они опускаются, из дыры вылезает человек и садится на лестнице мука на нем, как снег. С виду старик, хоть и одних лет с Андрюсом. В один год их занесло ветром в эти края Андрюса к Маркаускасу, Юозаса на мельницу. Оттого и прозвание получил Мельничный Юозас. Кто теперь его фамилию помнит Мельничный Юозас, и точка
Еще не твой черед! сверкают зубы Юозаса.
Нет ли этой двойной перегонки?
Мужики, словно их шилом пырнули, оглянулись, выпучили глаза.
Все деревенские псы подохнут Марчюлинас ставит! Аксомайтис вскакивает с мешков, где сидел, и валится на спину даже ноги задрал.
Скинемся, мужики! Андрюс малость растерян. Или вы нет? Ну, раз нет
Но Мельничный Юозас говорит:
Нету. Перевелась.
Никто не верит. Такого еще не бывало, чтоб Юозас отказал, чтоб у него не случилось самогонки. Только подмигнет, загремит ключами, исчезнет за узкой дверцей и тут же появится с бутылкой в руке. «Двойной перегонки!» скажет. Мужики будут пить из срезанной гильзы, морщиться, а потом капнут из бутылки на подоконник и, чиркнув спичкой, попытаются зажечь лужицу. Нагнувшись, будут смотреть, не покажется ли голубое пламя. «Горит! Горит!» наконец обрадуются они, и гильза снова пойдет по кругу. И уже меньше будут морщиться добрая самогоночка, двойной перегонки.
Ей-богу, нету. Ни капли.
Юозас с грохотом спускается по лестнице, садится на мешок и моргает белыми ресницами.
Истребителям спасибо скажите. Притащилась целая шайка и шарит по углам. Бандитов, значится, ищут. Мол, я лесных прячу.
Нашли? Забрали? Кряуна даже губами зачмокал и сглотнул слюну.
Целую канистру! Говорю им, керосин, а они, мол, вдруг ты в ней бандита держишь?! Хитрые, сволочи, извините за выражение. Видать, запах учуяли.
Мужики огорченно качают головами. Андрюс достал табак и скручивает новую цигарку. «Нету и не надо, думает он. Я даже и не хотел, так, дурь какая-то нашла. Вот и ладно, что отобрали. Да, Юозасу муку девать некуда! С центнера два килограмма «на пыль», еще два килограмма законных, за помол. А сколько за день? А за неделю? Да еще самогонка, эта моча сивой кобылы Куда он и девает столько муки да зерна!.. Каждый божий день по нескольку центнеров, холера. Хоть мое-то какое дело, если по правде? Мое зерно, моя мука? Маркаускаса. Мне на килограммы Маркаускаса наплевать. Но ты, Юозас, все равно жулик. Я это тебе и в лицо скажу жулик! Тьфу!.. И везучий жулик! Трудно ли было пару лет побатрачить?! Хозяин унес ноги черт знает куда, говорят, в Германию, а ты остался за него. Куда там остался власти тебя поставили. Ты теперь не Мельничный Юозас, а мельник. Да, Юозас, ты мельник!»