Мне захотелось подойти и погладить остроконечные буквы инициалов. Я уговаривал, упрашивал себя не радоваться преждевременно. Напрасно я ликовал: Петровой А. К. в списках не оказалось.
Нечего на меня таращить свой циклопический глаз.
Мы встретились. Есть события, о которых можно вспоминать стократно. Кто сказал, что чудес не бывает?
Старый трамвайчик стыдливо прогромыхал мимо, выбрасывая из-под колес прозрачные крылья талой воды. Из водосточных труб с грохотом вылетал, рассыпался жемчугом по мостовой сахаристо-белый лед. Весна наполняла город своим шумом, запахом цветов.
Не стану вдаваться в подробности кто кого искал. Мы встретились.
О н а. Я, кажется, чуть-чуть опоздала?
О н. Нет-нет, вы, как всегда, вовремя.
О н а. О чем мы будем говорить?
О н. Об истории наших отношений. Я вас искал.
О н а. Знаю.
О н. Вот как? Но откуда?!
О н а. Папы всякие нужны, папы всякие важны.
Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись.
Была весна, пахло оттаявшей землей. Парк с прямыми, как бильярдный кий, аллеями, вечер прозрачный, словно лазурь, и гул последнего трамвая. Мы не задавали друг другу вопросов, я не читал наизусть Блока. И папа с его сомнениями, догадками растворился в холодном отсвете окон. И даже ты, мой Орфей, был не больше чем воспоминание.
До завтра!
Завтра уже нет. Есть только сегодня.
Значит, до сегодня.
Дверь привычно делает «та-ак».
Слышу все: летящий шорох одежды, и поворот ключа в замке, и хлопнувшую дверь, и дребезжание оконных стекол. На кухне зажигается свет.
Стою на самой середине улицы. От асфальта тянет холодом. Ватный дым шуршит, задевая воздух, тяжело вываливается из одинокой трубы, похожей на пушечное жерло. Стою посреди улицы, смотрю на застывшие звезды, на их нервное мерцание, и мне кажется, вот-вот откроется окно, зашелестит по подоконнику засохший лоскут бумаги его не успели отодрать и сверху упадет на мостовую голос, ударится о нее и только тогда будет мною услышан: «Ты здесь?! Не уходи, все только начинается, не надо никаких «до завтра».
«Очнись, говорю я себе, жизнь продолжается. Сегодня в десять защита проекта спортивного комплекса. Вот будет потеха Мечты прелестны, слава мечтам!»
* * *
Слушай, слушай, слушай меня! Все так и было. Я закрыла входную дверь, сбросила туфли, на цыпочках подошла к холодильнику страшно хотелось пить. Взглянула в окно Кеша меня не видит, задрал голову, пытается угадать, в каком окне я. Зажгла свет, он заметил, помахал рукой. Мне следовало быть осторожнее. Слава богу, наши спят. Скоро четыре. Утром отец не даст проходу: где была? Скажу: задержалась у подруги. Могу я себе позволить такую роскошь: раз в жизни засидеться у подруги?
«Ты обязана позвонить».
«Ах, папа, скажу я ему. У этой подруги нет телефона».
Снова подошла к окну. Кеша шел прочь, устало загребая ногами. «Как пьяный», подумала я. Мне стало удивительно весело, я засмеялась.
Ужасно смешно, сказал папа. Помятая пижама, взлохмаченная борода, мешки под глазами. Папа зябко потирает руки.
Просто можно умереть от смеха, в тон папе замечает старшая сестра.
Время от времени сестра ночует у нас привычка. Боится оставаться одна в квартире.
Папа неловко одергивает пижаму, выглядывает в окно. Улица пуста. Папа разочарован.
Может, ты объяснишь, что все это значит?
Я не отвечаю, пожимаю плечами.
М-да, вздыхает папа. Надо полагать, минут двадцать назад ты была разговорчивее.
Сестра Лида в разговоре не участвует, она жмурится на свет. Сестра умеет многозначительно молчать.
Это что, перспектива или так?
Что «так»? я стараюсь не смотреть на папу.
Папа кивает на окно:
Это?!
Ах, это? Не знаю
Ничто не ново в этом мире. Папа зевает, достает невероятно длинный мундштук, громко продувает его.
Не вижу оснований для переполоха. Ничего не случилось.
Когда случится, будет уже поздно! взрывается папа. Интеллигентные люди придирчивы к своим чувствам и не бросаются на шею первому встречному.
Я тоже не бросаюсь.
Лида откровенно зевает.
Мне чрезвычайно повезло с дочерьми, замечает отец и ногой пододвигает табурет. Я хочу знать, это эпизод или закономерность, к которой мне следует привыкнуть
Отец настроен решительно. Ждать помощи от сестры бесполезно. Сестра как изваяние. Голова чуть наклонена, лица не видно. То ли слушает, то ли дремлет, в общем, молчит.
Я же предупреждала, папа, что задержусь
Что-о?!
Когда папа кричит, мне становится не по себе. С ним это бывает редко, мы отвыкли от крика.
Теперь это называется «задержалась»! Недурно. Семейная идиллия, мягкие акварельные тона. «Я немного задержусь, папочка» «Хорошо, доченька, только не очень долго». «Ну что ты, папочка. К трем часам ночи я буду дома». Где ты шлялась?! внезапно взрывается папа. Кто он?
Папу уже не остановить.
Молчишь? Тем хуже для тебя. Я один, без матери, будто стон роняет отец, он ударяет кулаком по столу, и все, что стоит на столе, подпрыгивает.
Этих отцовских слов я боюсь больше всего. Отец действительно один. Мать умерла девять лет назад. Рак: три месяца и матери не стало. Почему отец не женился второй раз? Не знаю. Может быть, знает Лида? Но она ничего не говорит. Ей сейчас почти тридцать пять А тогда минус девять, значит, двадцать шесть взрослый, самостоятельный человек. Я моложе, мне сейчас двадцать два. Отец не женился. Нам казалось, ему хорошо с нами. Поначалу, наверное, так оно и было. Что-то надломилось, пошло наперекос после первого замужества Лиды. Отец был против, недоумевал: почему такая спешка? А когда узнал, что муж Лиды работает скрипачом в эстрадном оркестре и играет в ресторанах и кинотеатрах, сник совсем. Он уже не верил ни в какие разговоры о семейном счастье. Так и сказал: «Проклинать не проклинаю. Благословлять рука не поднимается. Мирюсь». Лида вся в бабушку: лицо, на котором скулы обозначены ровно настолько, чтоб быть заметными, огненно-рыжая, зеленоглазая. Глаза сумасшедшие, воспламеняются мгновенно, протяни руку и вспыхнет рука. Даже когда ее взгляд безотносительно скользит по встречным лицам, а на лицах мужчин взгляд задерживается чаще, я вижу, он словно обжигает их, люди непременно оглядываются и смотрят вслед, надеются на повторный взгляд, ждут его. Есть женщины красивые, их красота спокойна, благополучна даже. Их можно созерцать, как созерцаешь Диану в гулкозвучных музейных залах, стоишь, зачарованный белизной мрамора, мягкостью линий спадающих одежд, не веришь никак, что те одежды каменные, а еще не веришь, тяготишься сомнением, что же первично, эта ли каменная прелестница, во всем повторяющая живую красоту, или живая красота, скопированная с мраморного совершенства, оставленного нам как прозрение?
А есть красота другая, требующая тебя. Прикосновение к такой красоте, даже мимолетное, всегда боль, страдание. Ее невозможно созерцать, она противна покою, благополучию противна. У этой красоты особые краски, она не приемлет полутонов, правильности линии, она единение крайностей, каждая из которых существует только одна, способна сразить, потрясти человека. Моя старшая сестра и есть символ этой второй красоты.
А рядом муж. Не то итальянец, не то цыган. Василий Чарутти. Надменный, тонкий. Можно сказать иначе: на его лице много носа, много лба, и вы увидите асимметрию, почувствуете ее.
Мне Чарутти не понравился. «Скользкий, сказала я. У вас ничего не получится». Лида брезгливо поморщилась: «Утри сопельки и иди спать, малыш».
Они прожили год. Не помню, кто это сказал: «Ревность все знает, но не имеет доказательств», это сказано про них. Спустя год у Лиды все разладилось.
Сообщение о разводе отец принял как должное. Спросил только: «А как же любовь?»
Сестра прикусила губу, досадуя на отца за этот колкий вопрос, однако ж не вспыхнула, ответила спокойно: «Что с ней станется, прошла». Потом появился Дима Симаков, Сима, как звали его друзья. Сестре везет на видных мужчин. Сестра на этот счет имеет свое мнение: «Муж настоящей женщины должен быть красивым». Это она меня воспитывает. На сей раз обошлось без громкой свадьбы, сдержанное застолье, и семейная жизнь началась. Повторное замужество оказалось не обременительным по времени два года. Сестра говорит: «Не сошлись характерами». Врет.
Лида ужасная сумасбродка. «Делаю что хочу. Я женщина. Он должен гордиться: его жене оказывают внимание. Главное знать чувство меры. Легкий флирт, он никому не противопоказан».
Это все тоже для меня. Лида не скрывает: «Я твой университет, постигай!» И я постигаю.
По профессии Дима журналист. Уезжает внезапно, приезжает внезапно. Какая жизнь! А Диме нравится: «Я дома как гость, мне всегда рады». Жили они сумбурно, крикливо, по этой причине папа очень страдал, считал, что Дима достойный муж, а бесконечные ссоры делали папины надежды призрачными.
В отличие от сестры, Дима не смотрел на меня свысока, чем сразу завоевал мои симпатии. Он охотно отвечал на мои расспросы, а иногда без всяких на это причин сажал меня напротив и рассказывал о своих увлекательных командировках.
Это были удивительные рассказы, они вызывали прилив благодарности со стороны единственного слушателя. Никому другому Дима о своих поездках не рассказывал.
Я торжествовала: мне доверяют, меня считают взрослой.
Со временем мое отношение к Диминым откровениям несколько изменилось, но все равно я не могла отрешиться от своих привязанностей. В рассказах Дима был находчив, отчаянно любим женщинами. Конечно, исключить женщин из Диминых рассказов было невозможно, поблекли бы сами рассказы и Димин темперамент рассказчика угас бы наполовину. И все-таки, повествуя о своих похождениях именно мне, Диме следовало быть сдержаннее. Я мучилась домыслами, подозрениями и однажды спросила его: хорошо ли это? Он ведь женат.
В ответ Дима хлопнул в ладоши и громко раскатисто захохотал: «Общение моя профессия. Ты же не бросаешься в гневе на актера, который по ходу действия целует свою возлюбленную, не кричишь с места: «Товарищи, он женат, у него дети!»
Объяснение показалось мне простым и убедительным, мое восхищение Димой не померкло, а, наоборот, вспыхнуло с новой силой. Я уже не сомневалась, что Дима поверяет мне свои тайны, и дала себе клятву хранить их вечно.
Когда я встречала Диму в обществе других женщин и он с необыкновенной легкостью, почти небрежно знакомил меня, тут же высмеивая мою застенчивость, ни в коей мере не испытывая сам смущения, неловкости, я принимала все как должное, и мне даже нравилось прозвище, которое Дима давал мне при этих знакомствах. «Вот идет красивый человек, говорил Дима, из дома, в котором я живу». И женщины придирчиво меня оглядывали; заметив мое малолетство, покровительственно улыбались. Я оберегала тайну, делала это достойно, и только теперь я понимаю, что делала это зря.
Хорошо помню: накануне они поссорились, зло и, как всегда, крикливо. Началась ссора в нашей квартире, затем они уехали к себе домой и продолжали ссориться там. Угомонились под утро. На следующий день Лида пошла в театр с каким-то знакомым. Просто так, в отместку. Дима тоже пошел в сопровождении некой хохотуньи в театр. Кто мог предположить, что театр окажется одним и тем же. Судьба. В антракте они встретились, сделали вид, что не знают друг друга.
Дима очень хотел сына. Лида ждала ребенка. Домой она не вернулась. Целую неделю жила у нас. Дима звонил днем, узнавал, как ее здоровье, передавал привет отцу, говорил, что работы невпроворот, и вешал трубку. Я не обижалась. Да и говорить мне с Димой было не о чем. Не знаю, как это произошло, Лида ни с кем не советовалась. Уехала утром, вернулась через два дня, осунувшаяся, растерянная.
Все, сказала сестра Лида, опустившись на колени, и заплакала.
Когда Дима узнал, что Лида сделала аборт, ему стало нехорошо, закружилась голова. Целый час Диму мучила рвота. Потом он взял себя в руки, собрал чемодан. «Тупая, себялюбивая самка», простонал Дима, хлопнул дверью и больше не появлялся.
Вот тогда папа впервые сказал, нет, не сказал, простонал: «Я один, без матери». С тех пор эти слова горький укор. Хочется заткнуть уши, зарыться под ворохом одежды, сбежать куда-нибудь, только бы не слышать: «Я один, без матери».
Сестра Лида тупо смотрит в лицо отца.
Ты постарел, говорит сестра Лида. Пошли спать, завтра договорим
Отец раскачивается в такт своим стонам.
Лида конченый человек, бормочет отец. Но Адка, Адка! Неужели все повторится?
Отцу надо успокоиться. Уже пятый час, ему к девяти на работу. Мне жалко отца.
Папа, ничего же не случилось.
Отец открывает глаза, кивает.
Отец боится одиночества. Собственно, одиночества боятся все. Просто одни об этом успевают подумать, другие нет.
Временно́е исчисление всегда начинается с понятия: мы дети. И хотя нам предстоит пройти все ступени жизненной эволюции, мы еще не скоро поймем, что боли и отчаяние наших отцов и матерей имеют равнозначное повторение во времени, с той лишь разницей, что отцами становимся уже мы. Мы не очень досаждаем себе, когда дело касается наших отношений с родителями, и легкость, с каковой мы рассуждаем на подобные темы, вызывает недоумение.
Они день вчерашний, мы сама современность. Они извечный консерватизм, мы сама раскрепощенность. Мы устремлены в будущее, им этого будущего не понять, еще надо переварить настоящее, от которого они конечно же далеки. И любой шаг наших стариков, нам неугодный, мы не стремимся понять уже потому, что боимся обнаружить собственную вину. Проще считать причиной всех бед их устарелость.
Итак, мы миновали все ступени эволюции, от грудного возраста до досадных воспоминаний: забыл поздравить стариков, отослать деньги, забыл написать им письмо.
Мы никогда не признаемся себе, но так оно и есть на самом деле: мы отвыкли от своих стариков, как отвыкают от устаревших вещей, которым уже давно нет применения.
Мы и называем их абстрактно и отвлеченно «старики». Есть в этом слове что-то среднеарифметическое, размывающее обязательность наших чувств.
Одиночество отцов и матерей, мы даже не подозреваем о нем, мы спокойны, и нам неведомо: то, что у нас идет по убывающей, у них возрастает неминуемо. Подобные рассуждения утомляют нас. Мы относим это за счет брюзжания. И нам становится легче. Даже собственное оправдание врачует душу Все до поры. Настанет день: нам уготована их судьба. Одиночество отцов не исчезает, оно имеет тысячекратное повторение, ничего нового просто жизнь.
* * *
Поезд замедлил ход, пронзительно заскрипели тормоза, вагон упрямо дернулся и замер. Орфей прислушался.
Минутная тишина, словно бы поезд привыкал к станции, вживался в ее звуки. Затем обман пропадал, тишины быть не могло. Сварливо и разнозвучно кричали гудки, лязгали основательно груженные вагоны, трогались с места и скрипуче катились, ахая на стыках рельс. И голос человеческий, усиленный многократно, падал откуда-то сверху, повторяя одни и те же слова: «Диспетчер! Освободите шестой путь». Сумрак густел. Время тянулось изнурительно. Орфей старательно обнюхал пол в надежде обнаружить хотя бы клочок утреннего сена. Услышал шорох под вагоном, выжидательно дернул ушами, застыл. Шорох повторился на этот раз у дверей. Орфей с удивлением глянул в решетчатое окно, половину которого закрывала грязная крыша стоящего рядом вагона. И только в самом углу окна блекло светился клочок ночного неба с мерцающей звездой посередине. Орфей вздохнул шумно, озабоченно и снова прислушался: у вагона кто-то стоял. Пахло человеческим потом и хлебом. К запаху тоже надо прислушаться. «Наконец-то», подумал Орфей, почувствовав, как хлебный аромат наполняет рот кисловатой слюной. Поддался нахлынувшей тревоге и заворочался, задвигался в тесном загоне.
Дверь качнулась и беззвучно пошла в сторону. Все меняется так быстро, что к этому трудно привыкнуть. Еще вчера был снег, холодный, стягивающий кожу ветер, от которого стыли даже глаза. Кругом стояли дома, большие и одинаково квадратные. А теперь ничего нет. Только пыль, она набивается во все щели, хрустит на зубах, обжигает губы. И ветер другой теплый, пахучий. И дверь еще днем скрипела пронзительно, а сейчас нет. Отошла легко, не услышишь. Человек тоже другой. Похлопывает его по шее, надевает узду. Другую узду. Зачем? А хлеб хорош Много хлеба. Повели. Он увидел, как в вагон проскользнул еще один человек, встал с другого бока, уперся в него руками. Никак не давал Орфею развернуться, попятиться назад. Тот первый, что тянул за узду у самых ноздрей, задевая их, крошил ломоть хлеба. Он привычно прожевал, почувствовал чужой, нехлебный привкус, однако это не насторожило его, голод оказался сильнее. Он снова потянулся к хлебу. Сделал шаг вперед, почувствовал, как передние ноги стали сползать по дощатому настилу, уступая силе человека.