Счастье: Павленко Петр Андреевич - Павленко Петр Андреевич 8 стр.


Но и этого показалось ей мало. Выпросив в колхозе баночку белой краски, она с искусством опытного маляра размашисто отчеркнула по зеленому железному низу ворот«Ворота Воропаева». И заявила в сельсовете и в правлении колхоза, что воротаее. И наконец, встретив на улице Корытова, сообщила и ему, что-де нашла воропаевские ворота, да боится, чтобы их не скрали, пока полковник нивесть где носится.

Корытов удивленно хмыкнул себе под нос, захохотав, и сказал: «Да, беспокойный чертяка попался», но про ворота обещал помнить.

 Ворота воротами, а вот если начнешь ты, Софья Ивановна, красть электроэнергию,  смотри, не сдобровать!..

И как пронзил этими словами. Про свет-то она как раз и забыла.

Добрых пять дней убила она на поиски столбов по заброшенным и пока еще не заселенным усадьбам и нашла, выкопала их с остатками порванных проводов, перетащила вместе с Леночкой и двумя соседями, подготовила для них ямы, но поставить столбов сама не сумела и потом все крестилась, чтоб не поймали ее на краже, пока не придумала от завистливых глаз столбы прикрыть землей.

И даже Леночка ее пожалела.

 Если у вас от Воропаева форменная доверенность, так вы в банк сходите,  как-то сказала она, легонько улыбаясь бледными и умными своими губами.

 А что в банке?

 Субсидию дают, кто застраивается.

 Ну, ведь скажи, какой компаньон бестолковый,  заохала старуха.  Ничего не оставил одноногий чорт А ты от кого узнала, Леночка?

 У Геннадия Александровича совещание было, слышала,  коротко объяснила дочь.  Там и о Воропаеве разговор был

 Ну-ну Какой разговор?

 Ну, какой может быть разговор Ворота какие-то его поминали Ругали его Теперь, как у них что случится, так сейчас: «Это, брат, вроде как воропаевские ворота!»

 Ворота?  похолодев, спросила старуха.  Ну, уж это зря  и незаметно перекрестилась.  Что же мне теперь делать, где его, чорта, искать?

 Телеграмму пошлите,  зевая, сказала Леночка.  Я сегодня, мама, пораньше лягу, завтра у нас черкасовское движение с пяти утра

 Это что же за движение в такую рань? Придумают же, господи

 Это такое движение, чтобы город общими силами восстановить вроде субботника, только каждый день с пяти два часа перед работой  объяснила матери Леночка, раздеваясь.

 Свой дом не приберешь никак, а тут еще чужие восстанавливать,  начала было ворчать старуха, но, видя, что ее слушать некому, задумалась о телеграмме.

И утром отправила ее в колхоз «Первомайский». В телеграмме она предлагала полковнику немедленно выехать за получением субсидии. Долго не знала, как подписаться. Написать просто Журинаможет не вспомнить, написать «компаньонка»слово какое-то неприличное.

Решила, что всего понятнее будет такваша полухозяйка Журина.

 Тут уж дурак, и тот догадается.

И Воропаев действительно догадался бы и даже, наверное, что-нибудь предпринял, к удовольствию Софьи Ивановны,  если бы получил ее телеграмму.

С той памятной ночи, когда Воропаеву удалось поднять людей, он впервые после приезда с фронта вдруг ощутил в себе то возбуждение, довольство и уверенность, которые делают человека счастливым, преуспевающим. Он все на свете забыл тогдаи сына, и свою неустроенность, и необходимость что-то сообщить о ходе дел Корытову,  а жил широко и вольно, азартом того наступления, которое, столь неожиданно для самого себя, он возглавил. Он не помнил, где спал и что ел, да и ел ли вообще; голос его охрип, глаза ввалились, но голова давно не была так ясна, как в те дни. Он произносил речи, писал людям письма, рассказывал о фронтовых делах; и все это, немножко сумбурное, утомительное, чуть-чуть хмелящее его, было счастьем, и хотелось, чтобы ему не наступало конца.

Но на исходе второй недели, споткнувшись на крутом спуске с холма, Воропаев серьезно ушиб раненую ногу и грудь.

Кровь хлынула из горла, когда его подняли, и Варвара Огарнова немедленно повезла его в колхоз «Калинин» к тому самому врачу Комкову, которого Воропаев обругал на колхозном собрании.

Он лежал на двух матрацах, постланных на телеге, безучастно разглядывая дорогу. Огарнова не докучала ему разговорами. Ей было жаль Воропаева, и она боялась не на шутку расплакаться, если начнет разговаривать с ним. Он рисовался ее воображению отчаянным героем в человеком несчастным, да она к тому же еще и побаивалась его с той знаменательной ночи, когда этот одноногий перевернул всю их муторную жизнь.

Она ехала, думая о том, что все хорошие люди недолговечны и несчастны, что, наверно, Воропаев скоро помрет от недосмотру, потому что, как говорит ее Виктор, «полковник с этой работой не устоит на ногах».

А Воропаев лежал, бесцельно глядя перед собою и стараясь ни о чем не думать. Ему было очень приятно, что его провожал весь колхоз (жаль только, что проводы несколько напоминали похороны), и он был по-настоящему доволен сделанным, зная, что здесь его долго не забудут.

Тут вспомнилось ему,  это было в самый разгар его «наступления» у первомайцев,  он шел однажды лесом и вдруг издали приметил: мальчик лет десяти, соорудив из досочек игрушечную трибуну и поставив на нее черепушку вместо стакана с водой, увлеченно произносил какую-то речь, изредка «прихлебывая» из черепка и потрясая кулаком, как это делал и сам Воропаев.

Неглубокий сосновый борок, вразвалку сбегавший с холма к дороге, насквозь просвечивался солнцем, и оттого каждое дерево стояло как бы в солнечной лунке.

А мальчик находился в тени и был отчетливо виден с дороги. Он играл один, далеко от жилья.

О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина?

Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз оглянулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали.

Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светло-золотистое озеро, но мальчика уже не было видно.

От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережка под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора.

И как только он представил худенькую, тощую фигурку Сережки, его бледное, с крохотным носиком лицо, стеснительную улыбку и внимательный, чего-то ожидающий взгляд невеселых, но добрых глаз, стало ужасно грустно. Прижаться бы сейчас к вихрастой Сережкиной голове и заснуть счастливым сном. Но как тут прижмешься, когда нет своего угла, своего места в жизни, когда он и сын разъединеныи, может быть, надолгообстоятельствами, справиться с которыми пока он не в силах. Семья, где жил Сережка, была чудесная. Там его баловали, и это пугало Воропаева. Он ревновал сына к любви посторонних людей, к уюту, который создавался мальчику, к подаркам, книгам, не им преподнесенным, ко всему тому, что входило в Сережкин мир помимо него.

Казалось, что сын отвыкает от него, и он пугался этого, как несчастья. С фронта он писал Сережке почти еженедельно, но из госпиталя стал писать реже, а в последнее время, замотавшись на различных комиссиях и обследованиях, и совсем отбился от переписки, изредка давая знать о себе только короткими телеграммами. Сережка же страстно мечтал о море, и отцовское невнимание или занятость, вероятно, огорчали его. В нем, маленьком мальчике, перенесшем эвакуацию, смерть матери, бомбежки, вечный страх за отца, возникала, как потребность в жирах и сахаре, всепоглощающая любовь к единственному, кто у него остался,  к отцу. Любовь мучительная, ревнивая, подозрительная, тяжелая для ребенка.

«Но что же делать, что делать?»повторял Воропаев про себя, перебирая в памяти картины Сережкиной жизни в Москве и сравнивая ее с той, которая смутно намечалась у него самого на берегу моря.

Семья! Ах, до чего же это важно в человеческой жизни.

«В Москве морозы, должно быть. Мерзнут еще, пожалуй».

Это только здесь, на юге, весна не уходила даже в декабре, а как бы все время врывалась в зиму и на день, на два даже упрямо задерживалась в ней, но немедленно была с шумом и грохотом, как скандалистка, изгоняема ветрами, чтобы спустя неделю прорваться снова, разбросать по южным склонам подснежники, образовать почки у кизила и вновь бежать в туманы, в дождь, в изморозь. Впрочем, здесь и дожди чаще всего были розовыми, морковнымиот солнца, а тучи ненадолго задерживались в небе. Их все время куда-то торопливо несло, будто они опаздывали, и ветер нервно подгонял их от зари до зари.

Цвет моря даже в часы дождя становился по-летнему синим. Кажется, опусти в воду руку по локотьи посинеет рубаха. В иные дни до того припекало, что становилось трудно дышать.

Бронзово закурчавились, но так и не сбросив листвы, позвякивали дубовые заросли, гудели темно-мохнатые кипарисы и разлапистые каштаны, а клены грустно и нежно желтели своими поредевшими, но все же не совсем еще лысыми кронами.

В Венгрии, вероятно, было примерно так же. Впрочем, он никак не мог представить природы Венгрии, и ему стало жалко себя за то, что он рано вышел из строя, многого не увидев.

 Вы куда же меня, Варя, везете?  спросил он, приподнимаясь на локте.

Огарнова, ахнув, отшатнулась.

 Ох, господи!.. Я ж думалавы спите. Куда везу? До доктора до нашего

 Поворачивайте назад. Сейчас же поворачивай, я тебе говорю.

 А вы, слушайте, не дюже кричите. Я старше вас в данном случае и никуда не поверну.

 Да на кой чорт мне ваш доктор? Я ж его, помните, как проработал на собрании?

 Верно, верно, верно,  растерявшись, залопотала Огарнова.  Как же быть-то? Ну, хочешь, я вас свезу к одному старичку знакомому, замечательный лекарь!

 Вези к старичку, все равно мне в колхоз «Калинин» давно пора. А между прочим, что за старичок такой?

 О-о, старик какой великолепный,  торжественно произнесла Огарнова,  Опанас Иванович Цимбал, с Кубани переселился. Он тутвроде вас, до всего докапывается. И пчела у него, и хата-лаборатория, и заметки в Москву пишет Ходовой казак!

 Цимбал, Опанас Иванович? Не может быть! Маленький, как его черкесы называли: «середний такой», да? Бородка хвостиком?

 Ну да, ну да,  захохотала Огарнова.  Всех людей на свете вы знаете Ну да, «середний такой» Орденов от плеча до плеча Он, он! Так везти к нему?

 Вези, вези. Ты знаешь, Огарнова, ведь он мне как отец родной.

 Да что вы? Чего же вы ни разу к нему не съездили?

 Да я ведь понятия не имел, что он здесь, понятия не имел. Чем он тут занимается? И чего ради он сюда переселился? Ты знаешь, Огарнова, это же был знаменитый человек на Кубани.

 Воевали вы с ним или как?

 Пришлось, как же. Чудесный старик, большая, широкая душа Вот не ждал, не гадал! Я сейчас будто в отпуск домой едук этому Цимбалу И ведь немного-то лет и прожили вместе, а на всю жизнь, понимаешь, до самого гроба запомнили друг друга. Ты понимаешь, бывает так!

Она вздохнула, отвернувшись.

 Понимаешь да понимаешь Отчего же не понимаю? Это только вам, мужчинам, можно, а нам, бабам, лучше и не запоминать, что было хорошего

Она ничего не сказала определенно, но Воропаев ощутил: речь могла итти о нем самом.

 Вот так, иной час, вспомнишь кого, аж слеза прошибает, а чего, спроси, было у меня с тем человеком,  ничего не былотак, симпатия одна, мечта,  закончила Огарнова, по-прежнему повернувшись к нему спиной, и хлестнула коня.

Подвода тронулась. Воропаева откинуло на спину. Он невольно обрадовался окончанию этого разговора. Душа его рвалась к Цимбалу, к тому, что было с ним пережито. И вся жизнь двух боевых лет на Кавказе, в лесах на реке Белой, и за Майкопом, и под Новороссийском, и на развалинах Таманивсе это сразу, одной картиной, встало в его памяти.

Это было весной 1942 года на Кубани.

Шла волна добровольчества, и Воропаев был послан на один из таких стихийных казачьих митингов, вовлекших в ряды армии тысячи патриотов и патриоток.

Стояли неслыханные, бедовые грязи. Упади в черноземную хлябь ребенокне вытащишь. Пушки, боеприпасы, раненые неделями торчали на обезлюдевших шляхах.

На рассвете одного из таких проклятых неподвижных дней Воропаев верхом въезжал в станицу, где некий Опанас Иванович Цимбал, местный Мичурин, возглавил «движение дедов».

Станица, лежащая в пригоршне холмов, была еще в тени и как бы спала, но сами холмы вокруг нее уже смутно золотели от низких, почти горизонтальных лучей солнца, стелящихся пока еще только по земле и не поднимающихся до крыш.

Улицы, заваленные гигантскими наплывами грязи, были безлюдны, но с майдана, станичной площади, доносились оживленные крики и музыка.

Там, под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, арб и оседланных верховых коней, толпились казачки в нарядных, высоко подоткнутых платьях, дети с красными флагами и казаки в черкесках, при оружии, многие с «Георгиями» на груди. Грязь захлестывала их выше колен, но никто не обращал на это никакого внимания. Митинг был закончен. Народ прощался. В одном конце запевали песню, в другом причитали. Рожок пионерского отряда заглушал чей-то смех. Несмело, по-ребячьи, бил барабан. Перекликались отъезжающие. Станица была старая, с добрым прошлым.

Старым, много видавшим был и этот утоптанный поколениями казаков майдан, помнивший еще последних запорожцев. Много слез пролито здесь в старые времена. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные Потемкиным в тяжелый турецкий поход, на Дунай. Отсюда же отправляла станица цвет своей молодежи Суворову в Кубанский корпус, против ногаев, а потом и Хрулеву под Севастополь, и Скобелеву под Плевну. Их внуки потом прощались на этом выгоне с родными хатами, торопясь то под Мукден, то в Галицию.

Отсюда же собирались к Буденному защищать советскую власть или в Таманскую армию, бессмертным железным потоком прошедшую берегами родного моря.

Не раз звучали здесь величаво-грустные «думы», не раз навеки прощались казаки со своими семьями, но всегда над печалью разлуки вился здесь дух лихой казачьей непоседливости, без которой скучно казаку на белом свете.

Всего было, кажется, вдоволь, а вот позовет за собою дальи не уговорить, не задержать,  прости-прощай, родная сторона.

Так и в эту войну. Плясали плача. Обнимались и пели. Произносили речи и ухарски джигитовали, окатывая провожающих хлопьями жидкой грязи; и была во всем этом легкая и веселая ухватка.

Садились на коней седобородые деды, юноши, девушки, люди в роговых очках и в штиблетах,  и не сразу можно было понять, кто отправляется, а кто провожает.

Среди множества колоритнейших фигур Воропаеву тогда с первого взгляда запомнился седенький, невысокого роста казак с аккуратною профессорскою бородкой, в очках, очень красиво сидевший на коне. Рядом с нимтоже на конесутулая девушка, одетая в черкеску и при оружии, с тощею косичкой, вылезающей из-под черной кубанки.

Это и был Цимбал со своей внучкой Ксеней, впоследствии лучшей из партизанских разведчиц.

Воропаев присоединился к нему, и отряд двинулся под песни и крики станицы. За выгоном их оглушили приветственные удары молотов по наковальням. Человек десять кузнецов, вооруженных большими и малыми молотками, выбивали сложный трезвонкузнечную славу отъезжающим. Цимбал осанисто подъехал к кузнецам и, будто никогда не был семеноводом-селекционером, а только и делал, что командовал в боях, произнес с явною усмешкою:

 Дня вам нет ковать-перековывать?

 И дня мало, и ночи через тебя, Иваныч, негде занять,  отвечал ему заранее, наверно, приготовленной фразой старший кузнец с черною, обгоревшею понизу бородою и, выхватив щипцами из горна раскаленную полосу, в изгибах которой смутно угадывался клинок, поднял ее:

 Хороша?

Цимбал чмокнул краешком губ.

 Ежели не лесоразначит, клинок.

Кузнецы посмеялись.

Старший, бросив полосу на огонь, сказал с завистью:

 Тебе, Иваныч, конечно, и из музея клинка не жалко, а нам шесть тысяч клинков, извиняюсь, не из воздуха вытягнуть.

 Кубань на шести тысячах не устоит,  значительно ответствовал ему Цимбал.  Вы нам, ковали-ковалечки, полста тысяч клинков выдайте.

 А между прочим, дозволь-ка твой клиночек, полюбопытствовать!  попросил кузнец.

И Цимбал ленивым, но чрезвычайно точным и широким движением, даже как бы несоразмерным с его щуплой фигурой, обнажил шашку.

Вытерев о кожаный фартук пальцы, кузнец принял ее осторожно, как тоненький ломоть дыни, который вот-вот переломится.

 Я ж говорюмузейная!  воскликнул он.  Я уж вижу, синева какая! Настоящий, небось, «хорасан»?

 А чорт ее знает, может и хорасан!  отвечал Цимбал.  В том музее взята, что, друг ты мой, город Эрзерум называется,  и, легонько приняв клинок и загоняя его в ножны, отвалясь назад всем корпусом, он дал ход коню с таким юношеским задором, с такою красотою неуловимо быстрых и легких, будто ничего ему не стоящих движений, что, казалось, он их не делал одно за другим, а спел, как песню.

Назад Дальше