Тарабас. Гость на этой земле - Йозеф Рот 11 стр.


 Тебе известно, что здесь происходит?

 Так точно, ваше высокоблагородие!

 Ты виноват, что твоих единоверцев избивали и мучили; несколько моих людей погибли; мой добрый Концев умериз-за тебя! Я тебя повешу, любезный! Ты подстрекатель, осквернитель церкви, ты саботируешь новое отечество, которого мы ждали веками. Что скажешь на это?

 Ваше высокоблагородие,  сказал Кристианполлер, выпрямился и своим единственным здоровым глазом посмотрел грозному полковнику прямо в лицо,  я не подстрекатель, и не осквернял святилищ, и люблю эту страну не больше и не меньше, чем любой другой. Ваше высокоблагородие позволит мне замечание?

 Говори!  сказал Тарабас.

 Ваше высокоблагородие,  произнес Кристианполлер и еще раз поклонился,  я всего лишь еврей!

 То-то и оно!  сказал Тарабас.

 Ваше высокоблагородие, покорнейше прошу, позвольте мне сказать, что евреем я стал не по своей воле.

Тарабас молчал. И задумчиво молчал в этот миг не грозный полковник Тарабас. То был молодой Тарабас, казалось бы давно умерший, некогда революционер, член подпольной банды, которая позднее ликвидировала херсонского губернатора, студент Тарабас, выслушавший тысячи ночных дискуссий, мягкосердечный и страстный Тарабас, мятежный сын твердокаменного отца, наделенный даром думать и размышлять, но и вечно незрелый Тарабас, у которого чувства смущали разум, который отдавался произволу любых происходящих событийубийства, любви, ревности, суеверия, войны, жестокости, пьянства, отчаяния. Ум Тарабаса бодрствовал пока под развалинами его истребленных страстей и безоглядных увлечений, под сутолокой тех, что еще жили в нем. Дело, какое еврей Кристианполлер защищал своим неумолимым рассудком, в общем-то совершенно не касалось грозного полковника и его запутанного прошлого! И все же оно светило во тьму, долгие годы наполнявшую Тарабаса. Ответ Кристианполлера упал в мозг полковника точно внезапный луч света в подвал. На миг он высветил его тайные, сокровенные глубины и тенистые уголки. И хотя, начиная допрос, полковник готовился выяснить и выведать загадочные качества злополучного еврея, теперь он поневоле признал, что ответ Кристианполлера стал внезапным лучом света, предназначенным скорее уж осветить сумрак, царивший в его собственном сердце, а вовсе не тот, что окружал еврея и его чуждый народ.

Некоторое время Тарабас молчал. Секунду-другую ему казалось, будто он осознает недостойность, бессмысленность и пустоту своей шумной и героической жизни и имеет все основания завидовать презренному Кристианполлеру и его всегда деятельному рассудку и наверняка тщательно упорядоченному бытию. Это осознание длилось недолго. Грозный Тарабас был все еще полон гордыни, которая у всех могущественных людей на свете порабощает рассудок, окутывая озарения, изредка выпадающие им на долю, облаком из фальшивого золота. И заговорил не Тарабас, заговорила гордыня:

 Из-за тебя погибли другие евреи, твои собратья. Если б ты явился, с другими ничего бы не случилось! Ты предал даже своих единоверцев. Ты жалкий человек. Я тебя растопчу!

 Ваше высокоблагородие,  отвечал Кристианполлер,  других все равно бы перебили, как оно и случилось, да и мне бы не жить. А у меня жена и семеро детей. Когда ваше высокоблагородие сюда приехали, я отослал их в Кирбитки. Сказал себе, что тут опасно. Новый полк для нас, евреев, всегда опасен. Ваше высокоблагородие человек великодушный, я точно знаю. Но

Тарабас поднял взгляд, и Кристианполлер умолк. Он ужасно боялся словечка «но», которое ненароком сорвалось с языка. Снова поклонился. И замер в этой позе, так низко согнув спину, что взгляд сидящего Тарабаса падал прямиком на его шелковую кипу.

 Что «но»?  спросил Тарабас.  Выкладывай!

 Но,  повторил Кристианполлер и снова выпрямился,  ваше высокоблагородие сами в руце Господа. Он направляет нас, а мы ничего не ведаем. Не разумеем Его жестокости и Его доброты

 Не философствуй, жид!  крикнул Тарабас.  Говори, что имеешь в виду!

 Ну,  сказал Кристианполлер,  вчера ваше высокоблагородие провели слишком много времени в казармах.  И помолчав, добавил:Такова была воля Господа!

 Ты постоянно прячешься за Господа!  сказал Тарабас.  Бог тебе не ширма! Я тебя повешу. Но сейчас скажи мне, где ты скрывался. Тебе опять надо спрятаться! У меня приказ из столицы, чтобы все евреи попрятались. Сюда идут крестьяне посмотреть на чудо в твоем дворе. Ты будешь первым, кого они прикончат. А я намерен лично повесить тебя. Так что не испорти мне удовольствие!

 Ваше высокоблагородие!  сказал Кристианполлер.  Я скрываюсь в погребе. Там два этажа. В первом стоит шнапс. Во второмстарое вино. Под первой лестницей лежит тяжелая каменная плита. В ней есть петля. Туда я цепляю железное кольцо. Сую в него железный стержень. И поднимаю плиту. А когда сижу во втором этаже погреба, оставляю конец стержня между плитой и полом. Ваше высокоблагородие может вытащить меня из этого тайника и казнить.

Тарабас молчал. Еврей не лгал. Но даже правда из этих уст наверняка содержит толику лжи. Даже мужество, проявленное трактирщиком Кристианполлером, наверняка маскирует какую-то тайную трусость, дьявольскую трусость. И Тарабас сказал:

 Я приду за тобой. Но скажи-ка мне, зачем ты осквернил церковь у себя во дворе и Богоматерь?

 Я этого не делал!  воскликнул Кристианполлер.  Это очень старый дом. Я унаследовал его от прадеда! И не знаю, когда часовня стала кладовкой для старья. Не знаю. Я не виноват!

В этих восклицаниях Натана Кристианполлера было столько горячности, что даже в Тарабасе шевельнулось доверие.

 Ладно, ступай спрячься!  сказал полковник.  И мне требуется другая комната, в моей на кровати лежит покойник.

 Извольте!  ответил Кристианполлер.  Ваше высокоблагородие могут поселиться в комнате моего покойного деда. На третьем этаже, увы, рядом с чердаком! Я уже все там устроил. Кровать хорошая. Печь натоплена. Федя покажет вашему высокоблагородию. Для усопшего господина Концева я приготовил дюжину восковых свечей. Они в ночном столике, подле кровати. Его высокопреподобие господин священник уже наверху!

 Позови его!  приказал Тарабас.

XVII

Короптинский священник был стар. Вот уж тридцать с лишним лет он служил в здешнем приходе. Служба его была проста, смиренна, неблагодарна. Старая лоснящаяся сутана болталась вокруг его тощего тела. Годы сделали его маленьким и тощим, согнули спину, заложили впадины вокруг больших серых глаз и борозды по сторонам узкого беззубого рта, проредили волосы на висках и на лбу, ослабили кроткое сердце. Он покорно пережил войну, великий гнев небес, и сотни утр, когда не мог служить мессу. Хоронил мертвецов, которые, сраженные случайными снарядами и пулями, не смогли принять последнее причастие, утешал родителей, чьи дети погибли и умерли. Он и сам уже тосковал по смерти. Тощий и слабый, с потухшим взглядом, с дрожащими членами явился он перед Тарабасом.

Необходимо, объяснил ему полковник, успокоить жадных до чуда крестьян, идущих в Коропту. И так уже случилось большое несчастье. Армия рассчитывает на влияние духовенства. Он, полковник Тарабас,  на поддержку приходского священника.

 Да-да,  сказал священник. Всем властям, что за последние годы являлись в Коропту и говорили почти так же, как сейчас полковник Тарабас, патер отвечал одинаково: «Да-да».

Секунду его старые, потухшие, светлые глаза смотрели в лицо полковника. Приходский священник сочувствовал полковнику Тарабасу. (Вероятно, он единственный в Коропте сочувствовал Тарабасу.)

 Завтра я обращусь к верующим в таком духе, как вы сказали!  проговорил священник.

Однако Тарабасу показалось, будто патер сказал: я знаю, как обстоит с тобой, сын мой! Ты в смятении и растерянности. Ты силен и бессилен. Ты мужествен, но и робок. Ты даешь мне указания, но сам знаешь, что охотнее получил бы указания от меня.

Тарабас молчал. Ждал слова старика. Но тот не говорил ничего.

 Выпьете?  спросил Тарабас.

 Стакан воды!  сказал священник.

Федя принес воды. Священник отпил глоток.

 Водки!  крикнул полковник.

Федя принес стакан водки. Прозрачной как вода. Тарабас выпил.

 Господа солдаты способны выпить много спиртного!  сказал священник.

 Да-да,  ответил Тарабас, далекий, чужой, рассеянный.

Обоим было ясно, что говорить им больше не о чем. Священник ждал только знака, позволяющего уйти. Тарабас мог бы сказать очень много: сердце его было переполнено, только вот запечатано. Таинственно запечатанный, тяжелый мешоктаким было сердце в груди могущественного Тарабаса.

 Вы имеете приказать что-нибудь еще, господин полковник?  спросил священник.

 Ничего!  сказал Тарабас.

 Хвала Иисусу Христу,  сказал священник.

Тарабас поднялся и прошептал:

 Во веки веков. Аминь!

XVIII

В тот день в Коропте, как бывало уже не раз, под гром барабанов объявили распоряжение, что евреям нельзя появляться на улице. Да они и не собирались. Сидели в немногих уцелевших домишках своих единоверцев. Заколотив двери и окна. На их памяти это был самый печальный шабат. И все же они старались утешиться и надеялись на скорую помощь Господа. Благодарили Его, что Он хотя бы сохранил им жизнь. Некоторые пострадали. Сидели с перевязанной головой, с вывихнутыми руками в белых перевязях, с разбитыми лицами, на которых виднелись красновато-фиолетовые следы кнута, с обнаженными торсами, где раны были перевязаны влажными полотенцами. Старики уже, слабые или увечные, ведь молодых и здоровых поглотила война. Они не чувствовали унижения, какому их подвергли, ощущали только боль. Ибо народ Израилев вот уж две тысячи лет знает лишь один позор, по сравнению с которым любое последующее унижение и глумление врагов смехотворны,  позор, что в Иерусалиме нет более Храма. Сколько ни доведется еще испытать срама, насмешек и горя, все это суть последствия того горестного факта. Порой Вечный, словно тяжкая чаша страдания покуда не полна, насылает новые мучения и кары. И порой прибегает для этой цели к услугам сельского населения. Защититься невозможно. Но если б и было возможно, позволительно ли?! Господь хотел, чтобы вчера короптинских евреев побили. И их побили. Разве они в греховной своей заносчивости не уверовали в возвращение мирных времен? Разве не перестали бояться? Короптинскому еврею негоже терять страх.

Покачивая избитыми телами, сидели они в сумраке крошечных комнатушек, чьи ставни были заколочены, хотя в шабат не дозволяется забивать гвозди. Но сохранить жизньстоль же почтенная заповедь, сколь и та, что велит почитать шабат. Одни покачивались, нараспев произносили псалмы, которые знали наизусть, другие же читали их мутными глазами по книгам, в сумраке, нацепив разбитые, треснувшие, перевязанные бечевкой очки на длинные, печальные носы, тесно прижавшись друг к другу, потому что книг не хватало и троим-четверым приходилось сообща довольствоваться одной-единственной. Остерегались они и повышать голос, из опасения, что снаружи услышат. Время от времени все затихали и настороженно прислушивались. Кое-кто даже осмеливался глянуть в щелки и трещины ставен. Не идут ли новые гонители, о которых предупреждали барабаны? Надо бы притвориться мертвыми, пусть подъезжающие крестьяне думают, что в Коропте более нет живых евреев.

Среди этих жалких евреев находился и служка из молельни, Шемарья, один из самых горемычных. Все знали о его бедах. Долгие годы он вдовел и имел единственного сына. Да, имел! На самом деле он уже не мог называть собственное дитя сыном, с тех пор как тотеще в войнуплюнул в отца и объявил о своем решении стать революционером. Виноват, конечно, был отец, Шемарья: он скопил несколько сотен рублей, послал сына учиться. Безрассудный служка из короптинской молельни тоже мечтал увидеть сына образованным человеком, доктором медицины или юриспруденции. Но что вышло из этого честолюбивого замысла? Сперва мятежный гимназист, который дал пощечину учителю, был исключен, пошел в ученики к часовщику, организовал в Коропте революционный кружок, отрекся от Бога, читал книжки и возвещал диктатуру пролетариата. Хотя был он хилый, как отец, и в армию его не взяли, во время войны он записался добровольцем, причем не затем, чтобы защищать царя, а чтобы, как он провозгласил, «покончить с власть имущими». Попутно он заявил, что не верит в Бога, ведь Богвыдумка царя и раввинов. «Но ты же иудей?»спросил старик Шемарья. «Нет, отец,  ответил ужасный сын,  я не иудей!»

Он покинул дом, пошел в солдаты и после первой революции написал письмо старику отцу. Сообщил, что домой никогда больше не вернется. Пусть считают его мертвым и погибшим.

Шемарья посчитал его мертвым и погибшим, скорбел о нем, как положено, семь дней и перестал быть отцом.

Был он хилый, тощий, но, несмотря на пожилой возраст, волосы и борода его оставались огненно-рыжими. Со своей короткой рыжей бородой веером, с несчетными веснушками на бледном костлявом лице, с тощими, по-обезьяньи длинными, поросшими рыжеватым волосом руками, с вялыми, худыми, длинными пальцами он походил на злого колдуна. Его и называли Шемарья, Рыжий. Иные еврейские женщины боялись его желтоватых глаз. На самом деле он был человек безобидный, преданный, смирный, невеликого ума, верующий, добродушный и полный служебного рвения. Питался луком, редькой да хлебом. Летом считал деликатесом и роскошью кукурузные початки. Жил на скудные копейки, какие платили ему верующие, да на подаяние, которое получал тут и там, обычно перед праздниками. В кончине сына он винил только себя. Его покарали за отцовскую гордыню. По законам религии, которая была для него единственной реальностью, сына он больше не имел. Но часто, во сне и наяву, вспоминал о своем ребенке. Может быть, он все же воротится из мертвых? Может быть, Бог вернет его? Чтобы такое случилось, нужна лишь богобоязненность, все бо́льшая богобоязненность. В богобоязненности и законопослушании он превосходил всех.

Вчера его тоже несколько раз швыряли в воздух. И кто-то хватил кулаком в подбородок. Сегодня челюсти так болели, что он едва мог членораздельно говорить. Но он не думал о боли. Его снедала другая забота. Маленькую короптинскую молельню подожгли. Вдруг свитки Торы сгорели? А если они целы-невредимы, должно своевременно их спасти, верно? Если же сгорели, должно, как велит Закон, похоронить их на кладбище, верно?

Весь день тревожные помыслы Шемарьи кружили вокруг свитков Торы. Однако он молчал, из ревности. Хранил тайну, опасаясь, что найдется другой охотник спасти святыни. Право на это великое деяние должно остаться за ним. В большой книге, которую на небесах ведут обо всех евреях, Вечный выставит ему роскошное «отлично», и, может статься, за это деяние судьба вернет ему сына. Вот почему Шемарья держит свои заботы при себе. Он пока не знает, как выбраться наружу, чтобы не заметили солдаты опасного Тарабаса или еще более опасные крестьяне. Мысль о том, что загубленная огнем Тора тщетно ожидает достойного погребения, причиняет Шемарье невыразимые муки. Если б он мог говорить! Излить то, что у него на сердце! Перспектива уникальной заслуги и благой награды запрещает ему говорить.

Вечером, в тот час, когда короптинские евреи привыкли праздновать окончание шабата и приветствовать начало будней, сквозь заколоченные ставни доносится шум. Подходили крестьяне! Ах, это не более-менее знакомые крестьяне из окрестностей Коропты, хотя именно они швыряли евреев в воздух и избивали! Ах! Это чужие крестьяне, которых здесь никогда не видали! От них можно ждать всего, возможного и невозможного,  издевательств, а то и убийств. Если вдуматься, вчерашние жестокостивсего-навсего шутки, поистине безобидные шутки! А вот то, что может произойти, наверняка смертельно серьезно. Крестьяне шли на Коропту. Приближались длиннущими процессиями, под набожные песнопения, с множеством ярких, расшитых золотом и серебром хоругвей, под водительством духовенства в белых одеждах, женщины, мужчины, девицы и дети. Есть и такие, кому недостаточно простого паломничества в Коропту. Они хотят еще усложнить себе священную миссию. И после каждого пятого, седьмого или десятого шага падают на колени и десять шагов ползут на карачках. Другие то и дело падают ниц, лежа читают «Отче наш», встают, ковыляют дальше и снова падают. Почти у всех в руках свечи. Начищенные до блеска шнурованные башмаки висят через плечо, чтоб не снашивать понапрасну подметки. Крестьянки надели свои самые нарядные пестрые платки; мужчины в воскресных жилетках, цветастых, похожих на весеннюю лужайку. Фальшивыми голосами, пронзительными, хриплыми, однако же пылкими, горячими, они воспевают чуду.

Назад Дальше