Долго же ты просидел в отхожем месте, пошутил Андрей. Год назад мы заново оборудовали клозеты. На английский манер. Очень уж им досталось от разных постояльцев.
Отличные клозеты, сказал Тарабас. Жаль, никто их не унаследует.
Ну, барышня наша останется жить здесь. На случай, коли она выйдет замуж, ей по завещанию кое-что отписано. Только ведь не найдет она себе мужа. Подходящих мужчин везде и всюду истребили, их теперь днем с огнем не сыщешь. Да и красотой она, барышня-то наша, увы, не блещет. С виду уже почти как мать, худая, болезненная, заплаканная. Барышня Мария, та совсем другая была. Она теперь в Германии. С немцем уехала, говорят, он на ней женился, но я не верю. Она была помолвлена с нашим молодым хозяином, и народ всякое рассказывает, к примеру, что он свадьбы не дождался. А в пословице говорится: попытка не пытка. Эта барышня Мария, говорят, радовалась войне. Ну и немец-то, поди, заметил
У богачей тоже много чего происходит! сказал Тарабас.
Они теперь вовсе не богачи, продолжал Андрей, господа-то наши! В остальной России у них все отобрали и раздали народу, Боже меня сохрани от такого. Счастье, что я здесь. Но глянь-ка, хозяйка наша идет.
На ней было длинное черное платье и черный кружевной чепец. Трясущаяся голова опущена. Тарабас видел только летучий желтоватый отблеск восковой кожи да острый профиль носа. Шла она через двор мелкими неровными шагами. Стая квохчущих кур приветствовала ее шумным хлопаньем крыльев.
Птицу она кормит, бедняжка! сказал Андрей.
Тарабас смотрел на мать. Слышал, как она, подражая голосам кур, издавала квохчущие, кудахчущие, хриплые, писклявые звуки. Желтоватые седые пряди падали из-под чепца на лицо. Мать и сама чем-то походила на квохчущую курицу. Выглядела она до крайности нелепо, дряхлая чудачка в черной одежде, и, вне всякого сомнения, глупая птица уже долгие годы была ей единственной компанией. Я рожден из ее лона, ее грудь вскормила меня, ее голос баюкал меня, думал Тарабас. Это моя мать!
Он встал, направился к ней, стал прямо в куриную суматоху, низко поклонился и пробормотал:
Милостивая хозяйка!
Она вскинула острый подбородок. Маленькие воспаленные глаза, над которыми трепетали выбившиеся желтовато-седые прядки, не смотрели на Тарабаса. Она отвернулась и хриплым голосом крикнула:
Андрей! Андрей!
В эту минуту наверху отворилось окно. Высунулась голова старика Тарабаса. Он крикнул:
Андрей! Кто этот оборванец? Гони его в шею, сию же минуту! Только сперва обшарь ему карманы! Где Юрий? Сколько вам говорить, чтобы не впускали попрошаек! Чтоб вас черт побрал! Голос старого Тарабаса сорвался, он еще дальше перегнулся через подоконник, лицо налилось кровью, и он принялся выкрикивать снова и снова:Гони его! Вон! Вон!
Андрей легонько взял Тарабаса за плечо и повел к задней калитке.
Господь с тобою! тихонько сказал он. Потом громко захлопнул тяжелую калитку. Петли лязгнули, щелкнул тяжелый замок. Калитка чуть задрожала.
Тарабас зашагал по тропке под ивами, по узкой тропке между болотами.
XXVI
Настало прекрасное, сухое лето. Но сердце Тарабаса оно не согрело. Рваные сапоги он бросил в болото за отчим домом. Они быстро утонули. Сперва немножко побулькало, потом зеленая поверхность болота вновь разгладилась. Прямо на узкой тропинке, под ивами, Тарабас надел новые башмакиславные башмаки, они дожидались его всю войну, стояли возле кровати. Он носил их еще в Америке. В этих башмаках (теперь они немного жали) он ходил по каменным улицам Нью-Йорка, каждый вечер встречал Катерину. Кстати, где-то здесь находится то место, где много лет назад он встретил Марию. Ему вспомнилась похотливая злость, с какой он тогда смотрел на ее шнурованные ботинки, когда они шли друг за другом по этой узкой тропинке, опасаясь оступиться в трясину, со смятением в чувствах, которым не терпелось очутиться в лесу. То были события давно минувшей жизни. Воспоминания лежали в Тарабасе, мертвые и холодные, трупы воспоминаний. Сердце хранило их точно каменный саркофаг. И родное небо, и родные луга, знакомая песня лягушек, милый, приятный шум дождя, запах расцветающих лип, знакомый однообразный перестук дятлавсе это тоже умерло, хотя и окружало Тарабаса, зримо, слышимо и ощутимо. Казалось, в ту минуту, когда поцеловал руку спящего отца, он распрощался не только с отчим домом, наследством и родиной, но и со всяким чувством к ним и к прошлому, в котором они сохранялись. Покуда он робел войти в отчий дом, отец, мать, сестра и земля были еще живы, живые предметы опасной ностальгии, которая, пожалуй, могла бы увести Тарабаса с его бесцельных дорог. Безрассудный страх! Чужой, усатый, параличный мужчина был его отцом; боязливая, седая чудачкаего матерью. Если некогда в них еще жила любовь, то теперь они были пусты и холодны, как и сам Николай Тарабас. Если б он даже сказал: «Я ваш сын», они бы уже не сумели принять его в свои окаменелые сердца. Если б они умерли и он пришел на их могилы, он мог бы оживить их своим греющим воспоминанием, их и дом. Но они были живы, ходили, стояли, спали, кормили кур, прогоняли попрошаекподвижные мумии, внутри которых они были погребены; каждый из нихсвой собственный ходячий саркофаг. Выйдя из леса, соединяющегося с березовой аллеей, Тарабас еще раз оглянулся назад. Увидел белый поблескивающий фасад дома в конце аллеи, а перед ним темное серебро берез. Дождь создавал плотную серую текучую завесу меж домом и Тарабасом.
Все давным-давно кончилось! сказал себе Тарабас.
В жаркие полуденные часы летних дней его теперь все чаще знобило. Большое, все еще сильное тело поневоле уступало лихорадке, сопровождавшей его сквозь чудесные летние дни как совершенно особенная, персональная зима. Нежданно, всякий раз по своему неисповедимому капризу, она наскакивала на Тарабаса. Он уже не противился, как не противятся тени, сопровождающей каждого человека. Иногда он, вконец измученный, оставался лежать возле дороги, чувствовал доброе солнце и сияющее небо словно сквозь толстую, холодную стеклянную стену, мерз и дрожал. Лежал и дожидался болей в спине и в груди и скверного кашля. Все это приходило с некой регулярностью и ожидалось как надежные, верные враги. Порой изо рта Тарабаса текла кровь. Пятнала красным сочную зелень склона или светлую земляную серость дороги. Очень много крови пролилось на глазах у Тарабаса, очень много пролилось по его приказу. Он выплевывал ее, красную, текучую жизнь. Она изливалась из него. Порой, когда чувствовал, что совсем слабеет, он заходил в кабак, доставал из мешочка деньги и выпивал стопку водки. А после чувствовал голод, как в давние времена. Казалось, его тело еще помнило давнего Тарабаса, которого некогда вмещало. Желудок еще чувствовал голод, горложажду. Ноги еще хотели идти и отдыхать. Руки еще хотели трогать и хватать. Когда же наставала ночь, глаза закрывались, и на Тарабаса нисходил сон. А с наступлением утра ему приходилось вроде как будить самого себя, ругать собственные члены, потому что они были слишком ленивы и усталы, он приказывал ногам шагать, командовал ими, как некогда командовал полком.
Каждое пятнадцатое число он приходил в большой зал столичного почтамта. И его регулярно поджидал молодой человек, вручавший ему пенсион. Эти встречи происходили не без некого немногословного церемониала. Тарабас прикладывал два пальца к фуражке, а молодой человек почтительно снимал шляпу. Говорил «большое спасибо!», когда Тарабас подписывал квитанцию. И опять снимал шляпу.
Но однажды он задержался чуть дольше обычного, посмотрел на Тарабаса и сказал:
Если позволите, дам вам совет, господин полковник: вам нужно пойти к врачу. Может быть, что-нибудь сообщить его превосходительству?
Нет, не говорите ему ничего! ответил Тарабас.
Он поглядел на свое лицо в маленьком зеркальце медицинских весов, с недавних пор установленных в зале почтамта, дабы придать ему последнюю современную законченность. И увидел, что глаза глубоко запали, а на висках проступила густая сеть голубых жилок. Стал на весы, бросил монетку в автомат. Весил он, в одежде, сорок девять килограммов.
С улыбкой он вышел наружу, как человек, который теперь точно знает, что делать. Город он покинул той дорогой, по какой несколько месяцев назад его вез крестьянин-молочник. Милей дальше дорога разветвлялась. И в этом месте стояли две старые, посеревшие от непогоды таблички со стрелками. На той, что слева, читалось полустертое слово: «Корила». На другой стрелка указывала вправо, на Коропту. Тарабас зашагал по дороге в Коропту.
Шел он медленно, почти опасливо. Не хотел добраться в городок до вечера. Словно растягивал предвкушение неминуемого счастья, которое ожидает его в Коропте. Завидев первые дома городишка, уже под вечер, он почувствовал, как сердце забилось быстро и радостно. Еще один повороти впереди завиднелась стена постоялого двора «Белый орел». Тарабас позволил себе сделать привал. Впервые за долгое время он ощутил летнюю умиротворенность окружающего мира. И лихорадка его не трясла. В вечернем сиянии перед глазами у него плясала веселая туча позлащенной солнцем мошкары. Он следил за этим спектаклем. Воспринимал его как своего рода почетную встречу. Солнце опускалось, мошкара улетела, Тарабас встал. Когда он подошел к постоялому двору Кристианполлера, уже свечерело. Федя стоял возле большой коричневой двери на приставной лестнице, наливал керосин в красный фонарь, висевший на железном пруте, торчащем из стены.
Хвала Иисусу Христу! крикнул Тарабас Феде.
Во веки веков. Аминь. Сейчас спущусь! деловито отозвался Федя. Слез вниз, с бидоном в руках, сказал:Заходи!
Тарабас сел на бочонок во дворе. Перед собою он видел кладовку. Стены свежепобеленные, двери новые, выкрашенные черной краской. Федя принес мясо с картошкой и пиво, и Тарабас, указывая на кладовку, спросил:
Что это там?
Теперь часовня! ответил Федя. Долгое время про это никто не знал. Но в один прекрасный день здесь чудесным образом явился образ Богоматери. Представляешь: сам собой! Она вдруг сошла со стены, раскинула руки и благословила солдат, которые раньше тут ночевали. Потом народ принялся бить жидов, но пришли священники, стали проповедовать, что евреи, мол, тут ни при чем, невиновны они. Мой собственный хозяин, трактирщик здешний, тоже еврей. И вправду невинный, как первый снег. Даже сделал из кладовки часовню. По воскресеньям тут служат святую мессу. Да и для дела неплохо. Крестьяне-то ждут не дождутся конца службы, чтобы поскорей в кабак двинуть. Работы у нас полно. По воскресеньям выручка больше, чем в дни свиной ярмарки!
Тарабас меж тем очистил свою тарелку, неторопливо, основательно и весело. Стемнело, Кристианполлер уже засветил в трактирном зале большую керосиновую лампу.
Ну, мне пора! сказал Федя, забирая у Тарабаса пустую тарелку. Он хотел сказать: тебе тоже пора идти! Но пока что выжидал. Далеко идешь?
Нет, сказал Тарабас, я почти что дома! Он встал, поблагодарил Федю и зашагал по главной короптинской улице. По обе ее стороны уже начали отстраивать сожженные и разрушенные домишки. Перед недостроенными жилищами снова сидели болтливые женщины. Девчонки в развевающихся юбках, размахивая руками, гнали на ночной покой новое поколение кур, уток, гусей. Пищали младенцы. Плакали детишки. Евреи в черном торопливо шли, закончив дела. Пестрые лавчонки закрывались одна за другой. Громыхали железные засовы. На небе поблескивали первые звезды.
Тарабас шел куда глаза глядят. В конце главной улицы тропинка ответвлялась вбок, на луг. Она вела на еврейское кладбище. Невысокая стена серела в синеве летней ночи. Ворота были на замке. В домишке привратника и могильщика еще горел свет. Тарабас бесшумно перелез через стену. Некоторое время топтался меж рядов сотен одинаковых надгробий, зажег спичку, осветил угловатые письмена, которых не умел прочитать, оглядел диковинные изображения: две благословляющие ладони с растопыренными пальцами и большими пальцами, которые касались один другого, льва с орлиными крыльями на спине, шестилучевую звезду, две раскрытые книжные страницы, полные непонятных букв. У последнего ряда могилузкое пространство ожидало следующих усопших евреевТарабас руками разрыл землю, выкопал ямку, снял один из двух мешочков, которые носил на груди, положил в ямку, снова засыпал землей, разровнял ее руками. Закричал сычик, взлетела летучая мышь, ночное небо изливало глубокую сияющую синь и блеск звезд. Это была рыжая борода, думал Тарабас. Она меня пугала. Я ее похоронил Он опять перелез через стену и пошел обратно. В городке Коропте царила полная тишина. Только собаки, слыша шаги Тарабаса, принимались тявкать.
На ночь он устроился в одном из домишек, который только-только начали восстанавливать. Там пахло влажным раствором и свежей побелкой. Тарабас спал в углу, проснулся с восходом солнца и вышел наружу. Ему встретились первые набожные евреи, спешившие в молельню, он остановил их и спросил, где живет Шемарья. Они удивились его вопросу и долго молча смотрели на него.
Не бойтесь! сказал Тарабас, и ему почудился чей-то смех, когда он произнес эти слова. Разве кто-то еще боялся его? Впервые в жизни он произнес эти слова. Смог бы он произнести их, когда еще был могущественным Тарабасом? Мы давние знакомцы, Шемарья и я, добавил он.
Евреи переглянулись, потом один сказал:
Спросите про Шемарью у мелочного торговца Ниссена. Вон в той синей лавочке, третий дом от рыночной площади!
Мелочной торговец Ниссен сидел перед самоваром, в котором варились кукурузные початки, среди своих пестрых товаров, высматривал покупателей. Это был неторопливый пожилой мужчина с седой бородой и солидным брюшком, весьма уважаемый гражданин Коропты и страстный благотворитель, твердо веривший, что за свою сердобольность попадет на еврейские небеса.
Да, сказал он, Шемарья живет у меня на чердаке. Бедный дурачок! Вы знали его раньше? И историю его знаете? Тут был тогда новый полковник, по имени Тарабас, да забудется его имя, но говорят, его уже хватил удар, очень легкая смерть для такого злодея! Этот полковник выдрал бедному Шемарье бороду! Аккурат когда он собирался похоронить Тору. С тех пор он вовсе повредился умом. И не может работать. Вот я и сказал себе: прими его, Ниссен! Что делать? Он живет у меня, как брат. Поднимитесь наверх!
Шемарья обитал в крохотной каморке с круглым люком вместо окна. На деревянной лавке лежала постель в красную клетку. На этой лавке он спал. Когда Тарабас вошел, он сидел у голого стола, читал большую книгу и тихонько напевал себе под нос. Должно быть, решил, что к нему зашел кто-то из знакомых, потому что поднял голову далеко не сразу. И тотчас его лицо исказил испуг. Ужас холодным пожаром стоял в его широко распахнутых глазах. Напев оборвался, Шемарья оцепенело смотрел на Тарабаса. Губы шевелились, но не слышалось ни звука.
Я попрошайка! сказал Тарабас. Не бойся! И добавил:Мне бы кусок хлебца!
Лишь через некоторое время еврей Шемарья понял. Язык он понимал плохо и, должно быть, просьбу Тарабаса уразумел лишь по худому платью, осанке, жесту. Пронзительно хихикнул, поднялся, боязливо прижался к стене и так, вполоборота к пришельцу, все еще хихикая, шмыгнул к постели. Достал из-под подушки кусок черствого хлеба, положил на стол и показал пальцем. Тарабас приблизился к столу, Шемарья притиснулся к лавке. Тарабас увидел вокруг худого веснушчатого лица еврея короткую, жидкую седую бороду веером, с несколькими голыми шрамами, будто мыши ее выгрызли. Жалкий венчик из плохонького серебра, уже немного отросший.
Тарабас опустил взгляд, взял хлеб и поблагодарил:
Спасибо тебе!
Затем он вышел. Уже на узкой чердачной лестнице начал есть. Хлеб отдавал потом и постелью Шемарьи.
Не узнаёт он меня! сказал он внизу торговцу Ниссену. Господь с тобой!
Кукуруза как раз сварилась, сказал Ниссен. Возьми на дорожку!
Надо делать добро каждому бедолаге, думал Ниссен. Но бедолага может оказаться и вором, надолго его в лавке оставлять нельзя.
Все в порядке! сказал себе Тарабас, продолжая путь. Теперь все в порядке!
XXVII
Спустя несколько недельлето уже близилось к концу, созрели каштаны, а короптинские евреи готовились праздновать свои главные праздникив мелочную лавку торговца Ниссена зашел кроткий брат Евстахий из ближнего монастыря Лобра. Добрые монастырские братья из Добры ухаживали за больными, иные из них были умелыми врачевателями, и даже кое-кто из короптинских евреев, когда заболевали, шли не к доктору и не к фельдшеру, а к монахам. Порой, в определенные сезоны года, двое монахов приходили в городишко Коропту, чтобы собрать денег для больных бедняков. Тогда евреев охватывало странное чувство, смесь знакомости, чуждости, одобрения, почтения и страха. Хотя круглые шапочки, какие монахи носили на выбритых головах, были им знакомы, но их неизменно очень пугал большой металлический крест, точно оружие висевший на бедре у братьев, крест, воздвижение которого для ужасной цели вменяли в вину их пращурам, который всем народам на свете обетовал благостыню, а им принес лишь проклятие и горе. Не раз уже монах рвал тому или иному еврею гнилой зуб, ставил пиявок, вскрывал нарыв. Только испытывая боль, они, пожалуй, и были близки своим помощникам; страх перед болью хвори на несколько часов вытеснял другой страх, куда больший, а именно страх крови. Во дни здоровья благодарность набожным братьям вплотную соседствовала у них с недоверием к ним же. Поскольку братья, не в пример фельдшеру или врачу, денег не брали, к ним обращались охотно, но после излечения задавались и вопросом, по какой такой причине эти непостижимые люди лечили евреев безвозмездно. Вероятно, набожные братья знали или догадывались об этих соображениях и разумно соединяли с заповедью пробуждать человеколюбие ближнего благочестивыми просьбами о милостыне еще и задачу слегка утаивать от умных евреев свою загадочную самоотверженность. В еврейских домах милостыню подавали быстро, чуть ли не поспешно. Выносили монахам деньги, одежду и съестное прямо на порог, лишь бы они этот порог не переступали. Их просторные, грубые коричневые рясы, округлая полнота сытых тел, румяные сияющие лица, неизменная кротость, полнейшее безразличие к морозу и жаре, к дождю, снегу и солнцузловещим казалось все это евреям, которые были склонны к постоянной озабоченности, прямо-таки наслаждались неизбывными заботами, каждое утро страшились нового дня, задолго до наступления зимы дрожали от мороза, а в летнюю жару худели до скелета и, пребывая в вечной тревоге, поскольку никогда не чувствовали себя в этой стране как дома, давным-давно утратили душевный покой и метались меж ненавистью и любовью, гневом и подобострастием, бунтом и погромом.