Гуртоправ и погонщики почему-то не решились их гнать дальше, задержались до полудня, а потом по посёлку пронёсся слух, будто многие овцы обезножели, а две сдохли и гурт, по-видимому, не погонят на городской мясокомбинат, а будут резать тут.
Это всех поселковых, конечно, заинтересовало, потому что на этом деле можно было подзаработать, например, ливеру или овечьих кишок. Поговаривали, что, возможно, будут отдавать головы и гусаки, то есть печень, лёгкие и всё остальное, что у скота пришито к гофрированной горловине.
Прибежавший к нам и разведавший всё Колька Грач прыгал от радости.
Живём, Малышка! К гурту машина приехала, легковая,рассказывал он.Там какие-то чины. Один такой толстый, будто его накачали. И красный.
Ты дело говори,перебил я.На толстого наплевать. Его, что ли, резать.
И Колька начал говорить дело.
Он своими собственными глазами видел, как этот самый толстый подписывал акт о списании двух дохлых овец. Потом видел, как этих двух овец щупал белыми перчатками врач. Из-под распахнутого пальто у него выглядывал такой же белый халат. А потом этих овец кинули в овраг, что под косогором. И, наконец, Колька смекнул и, оборвав рассказ, сказал:
Резать будут или нет. А вот если дохлятинки попробоватьэто тоже мясо.
Отравимся,сказал Лёнька. Он до этого сидел у нас на лавке и молчал.
Чем?
Дохлятиной.
Тю-у, ерунда. Овца не от болезни, а от голоду сдохла,внушительно объяснил Колька, будто это было ему известно.
И я подумал: пожалуй, можно дохлую овцу есть. Правда, не то чтоб с аппетитом... И вообще овцы, что там валяются в заснеженном овраге, ведь не убитые собакизачем им пропадать. И мы, переглянувшись с Колькой, без слов решили: пойдём. Только сначала Грач побежал к себе домой за саблей. Ею запросто можно было отрубить ляжку или ещё что.
Лёнька по-прежнему сидел на лавке и ворчал:
Лучше картошку есть. Или панаторки.
Панаторкиэто тоже из картошки, их, похожих на жёлтые, сухо обжаренные котлеты, пекли матери. И я, вспомнив их, с содроганием сказал:
Приелись. Уже в горле застревают.
И, понимая, какой Лёнька брезгливый, щёлкнул языком:
А дохлятинкавещь! Вот увидишь...
Отравимся.
Ну что ты заладил!
Лёнька ничего не ответил. Только так скорчил свою конопатую физиономию, что и меня затошнило.
А Грач уже мчался с саблей к нашему двору. И мы начали одеваться.
У Лёньки было новое пальто, суконное, тёмно-синее, со вшитой внутрь меховой тужуркой. Но мы звали это пальто «буржуйкой». Потому что оно было толстым. И Лёнька в нём выглядел толстым. И физиономия у него в меховой лисьей шапке была толстая: ну, ни дать ни взятьванька-встанька. И потому нам Лёньку всегда хотелось повалять, чтобы обновить пальто. Он не обижался, потому что знал, что если не поваляешься, пальто скоро износится. Так уж люди говорят.
Короче, мы до того наваляли Лёньку, что пальто обо что-то порвалось. На другой день он вышел из дому после очередной лупки грустный. Мы, конечно, успокаивали его:
Ладно, Лёнька, ведь вытерпел. А пальто, если что, мать ещё одно купит. Они на базаре сейчас недорогие, не то что еда. А отчим твой зарабатывает денег помногу.
Лёнька молча соглашался с намиему больше ничего не оставалось, как соглашаться. А на порванном месте на пальто красовалась заплатка.
И мы опять успокаивали его:
Теперь, Лёнька, пальто твоё меченое. Его никто не украдёт.
У меня пальто было старенькое, пёстрое от разноцветных заплатэти лоскутики-заплаты мать набирала на заводе из ветоши, которой протирала станки, и почти каждый день уэорила моё пальто. И его уж тем более не могли украсть. Его бы, наверное, даже задаром никто не взял. А на голове у меня был на зависть всем поселковым мальчишкам шлем с пятиконечной красной звездой. Его отец привёз ещё с финской войны. А потом уехал на другую войну. Недавно мы тоже, как и многие соседи, получили на него похоронную.
Мать, уткнувшись в подушку, горько плакала. Бабушка успокаивала её, а у самой бежали слёзы. Мы, дети, глядя на них, не находили места. Потом мать надорванным голосом сказала:
Всё, нет отца...
А шлем остался. Пятиконечная звезда, правда, вылиняла. Или выстиралась. Но я красил её красным карандашом, который специально для этого берёг.
Частенько Колька Грач или Лёнька, да и другие ребята в посёлке просили у меня шлем, хоть немножечко поносить. Но я одалживал его не всем. Грачу, например, давал. Ему шлем был к лицу, будто он в шлеме и в пальто, перешитом из серой шинели, и со своей обломанной саблей родился.
А для Лёньки мне шлема было жаль. У него голова какая-то не такая. Как арбуз. И лицо рыжеев конопушках. Он в шлеме был смешной. И даже Грач как-то сказал:
Ты, Лёнька, лучше не проси. Ты портишь шлем, потому что на буржуя похожий. Вот если похудеешь...
Лёнька боялся перечить Грачу и только грустно вздыхал. Мне же однажды сказал:
Я стараюсь похудеть. Не получается. Брюхо у меня такоевислое. Мать говоритя маленький рахитиком был...
Но я понял Лёнькину болезнь по-своему. И изрёк:
У тебя, наверное, лишних кишок много.
Лёнька на это не ответил, только пожал плечами.
Сейчас он семенил к косогору вслед за нами неохотно. И мы заранее знали, что Лёнька откажется есть дохлятину. Впрочем, мы бы его заставили. Разве долго.
Обрывистый овраг был тут не случайно. Полая вода исстари стекала с косогора, и ей куда-то надо было деваться. Вот она и прорыла себе этот овраг и уходила в сторону реки Самарки.
А там, где овраг и косогор рассекало шоссе, поднялась земляная плотина и под нейсток для вешней воды из круглых железобетонных колец. Мы звали этот сток мостом, хотя в нём было трудно пройти во весь рост даже нам, мальчишкам. К тому же сделан сток был неаккуратнокриво, словно огромный червяк прополз под шоссе. В хорошие снежные зимы было тут тепло. Снег заваливал отверстия с одной и другой стороны насыпи, но мы, прорыв одно из них, залезали в тёмный туннель и разводили внутри костры.
Дым уходил серой пеленой сквозь снег, а в стоке-туннеле становилось совсем как дома, хоть раздевайся. От потрескивающего искрящегося огня исходили не только тепло и свет, но и какой-то сказочный уют. Бродили по вогнутым стенам худые тени, темнота и справа и слева разинула круглые рты, и, если костёр вспыхивал поярче, были видны вдалеке снежные языки матушки зимы. А над головой где-то урчали невидимые тяжёлые грузовикипромёрзшая земля дрожала, но мы не боялись. Кольца были сделаны на века, надёжные. Нужно только поверить в прочность их.
Два года назад, когда фронт был не так уж далёк, все женщины в посёлке наказывали детям в случае бомбёжки бежать прятаться в сток.
В ем ни одна холера не достанет. Не то што бонба,говорила бабка Илюшиха.
Сами же взрослые надеялись на погреба: они ближе к дому, и в случае если пожар, тут уж не до пряток. Тут уж нужно спасать имущество.
Но бомбёжек не было. Лишь однажды, осенью сорок второго, прилетел и кружил над заводом чужой разведчик. А скрытые в лесу прожекторы излиновали светом всё ночное небо. И забухали дружно зенитки, что дыбили свои хоботы по окрестностям.
Небо сделалось белым, как днём. Разведчик поспешил восвояси. И нас, мальчишек, матери ловили и волокли в укрытие. Осколки с неба сыпались как град.
В эту зиму сток продували сквозняки: снег не завалил ни одного отверстия. И мы, гулко топая подмороженными валенками по железобетонным кольцам, пробрались через сток и, сократив путь, сразу очутились близ гурта. Впрочем, его нам не было видно: он где-то высоко над оврагом, а мы шли по занесённому снегом днищу, проваливаясь выше колен.
Несколько минут путии мы очутились там, где погонщики бросили в овраг двух мёртвых овец.
Но овца валялась уже одна, пыльно-чёрная, с вытянутой на снегу шеей. На лысой, без шерсти, спине едва заметно стаивал иней. Животное как бы прилегло, подобрав под себя ноги, и отдыхало.
А другую овцу волк украл,догадался Лёнька.
На снегу же, около, были человеческие следы, отчего мы сообразили, что волк был двуногим. Он-то и унёс, наверное, павшую овцу в сторону нашего посёлка.
А эта, лысая, осталась. Её даже вороны не начали ещё клевать, только кружились над ней.
Одну заднюю ляжку отрубим, и хватит,сказал Колька, а сам брезгливо сморщился. И всё смотрел на лысую чёрную спину. Мне эта худая, в выпирающих позвонках спина тоже была неприятна, и я возразил:
Может, подождём, когда гурт начнут резать?
А если не будут?
Ну, тогда отрубим.
А если кто-нибудь утащит овцу?
И, положив на плечо свою, с обломанным концом, саблю, Колька подошёл к ней. Мы с Лёнькой тоже подошли. Хотя и противно было, но всё-таки хотелось посмотреть, как он будет отрубать.
И вдруг Лёнька схватил нас обоих за рукава. Прошептал :
Смотрите! Она дышит...
Мы все трое с испугом глянули на едва вздымающиеся бока, потом перевели взгляд на провалившуюся в снег голову, и нам стало не по себе. Мы даже попятились.
Овца была действительно живая и дышала, чуть заметно шевеля ноздрями. И мутные её глаза слезились. Однако уши уже повислиостыли, и на одном из них тяжелела железная гуртоправская бирка.
Как же так,растерянно протянул Колька и откинул свою серую шапку к затылку.Я же сам видел: их мёртвых бросали.
Может, она притворилась?
Нет, у ней был обморок,возразил я.
И мой довод был убедительнее Лёнькиного: ведь овцы притворяться не умеют.
Но Грач выдохнул:
Какой обморок? Что-то тут не то.
И посмотрел наверх, на кромку обрыва, откуда съехали овцы и дважды желобками наследили на снегу.
Я не уступал:
С людьми же бывает обморок. Помнишь, бабка Илюшиха топором себя тюкнула. А потом оклемалась.
Ладно,махнул рукой Грач, давая этим понять, чтобы я замолчал. И вдруг предложил:
Унесём овцу в мост?
Зачем?
Не разговаривайбери!
Мы с Лёнькой послушно схватили овцу. Понесли.
Она была нетяжелой. И голова болталась у неё, как у дохлой. Но большое брюхо было тёплым. И я ещё пошутил:
Лёнька, овца, наверное, с тобой одной породы. Рахитка.
Спустя некоторое время, вместо того чтобы пойти в школу, мы примчались с портфелями сюда, в сток,занялись овцой. Принесли ей подстилкурваную мазутную фуфайку. И натаяли из снега в котелке воды, подсолили её. Лёнька принёс немного жмыху, растворил в этой воде, отчего она сделалась мутной.
Но овца пить не стала. Она чуточку глотнула, только когда мы поднесли её голову и сунули в котелок. Так с горем пополам мы споили ей часть тёплой воды.
Потом заткнули снегом и хворостом в стоке отверстия, чтобы овце ночью было тепло. Ушли. Грач, шагая между мной и Лёнькой, велел:
Об овце никому ни слова.
Впрочем, он мог бы этого не говорить.
На другой день с утра резали гурт. Резать пошли многие из посёлка, и моя мать, и Колькина.
Они специально по этому поводу выпросились работать в ночь. А днём свежевали овец. За это им отдавали полностью все кишки, а от каждой десятой тушкигусак и голову с ногами на холодец.
И вот все поселковые торопилисьжадничали.
Страшное было это зрелище. Заледенелая кровь окрасила косогор, прямо на ней люди, скользя, разделывали овец. Тушки конвейером возили на городской мясокомбинат четыре полуторки.
Умерщвлением скота занимались дед Архип и Портянкин. Звал гуртоправ для этого дела ещё дядю Лёшу Лялякина, но тот отказался.
Болит рана,пожаловался он.
Но дядя Лёша схитрил. Отказался резать не потому, что болела рана, а потому, что и так уж на своём веку насмотрелся крови. Она ему действовала на нервы.
Возвращаясь из магазина домой со своей инвалидской пайкой хлеба, он остановился и следил издали за работой деда Архипа и Портянкина.
Мы, наша тройка, тоже стояли рядом с ним. И дядя Лёша, сплюнув, сказал о леснике и деде Архипе:
Мерзавцы, озверели, как волки.
И, сказав это, наверное знал, что кому-то ведь надо резать овец на мясо.
На другой день уставшая мать не пустила меня в школу, а взяла с собойпомогать. И Колька тоже помогал своей матери. Мы с моей матерью заработали три головы и три гусака. Да ещё двенадцать овечьих ног. А уж кишок, конечно, целую гору. Бабушка не поспевала их потрошить и мыть. Некоторые поселковые сумели «заработать» больше, ухитряясь пронести через вахту куски мяса от брюшины и плёнки нутряного сала. Но моя мать не умела красть. И мне сказала:
Не смей!
А ночью я метался в жару и душераздирающе кричал. Мне снился дед Архип с окровавленными руками и бородёнкой. Он пилил и пилил беззащитным овцам глотки. Вытирал о шерсть скользкие, дымящиеся на морозе руки. И торопился, прыгнув верхом на очередную жертву, зажимая ей морду, чтоб не орала. Кровь лилась на снег, и мне казалось, что вот-вот он кончит овец и очередь дойдёт до меня...
Я проболел три дня и поднялся с постели обессиленный. Мать на чём свет проклинала себя за то, что брала меня помогать.
Колька тоже болел после этого. И дольше меня. А после мы не могли есть варёные кишки и боялись смотреть на опустевший, красно-жёлтый от крови и от овечьего помёта косогор. И ладно хоть нас порадовал Лёнька.
А лысая овца живёт,сказал он.Из всего гурта одна уцелела.
Чем ты кормишь её?спросил я.
Лёнька объяснил, что наворовал у лесника сена, целую вязанку. Только оно уже кончилось.
Тогда мы все трое пошли дёргать из лесникова стога сено. Принесли его в сток-мост.
Овца ещё не вставала, и комолая голова её вяло шаталась, будто была ей тяжела. Она встретила нас доверчивым умным взглядом. И заблеялаголоса её почти не было слышно.
В этот вечер мы долго прогревали закупоренный с обеих сторон сток костром. Да и март отлютовал. Морозная пора кончилась, хотя и весна не спешила. Она нагрянула где-то в половине апреля, ленивая и безводная.
Овца к этому времени окрепла. И от лесникова стога к круглому мосту протянулась тропа из растерянного сухого сена.
По этому следу Портянкин и нашёл наше укрытие. Это случилось поутру. Мы как раз были там, собрались куда-нибудь увести овцу, потому что ручеёк полых вод в стоке всё поднимался и поднимался. Овце уже негде было лежать, несмотря на то, что постель её мы подняли при помощи дощечек-мостков над днищем. И спасённая наша тревожно блеяла и топала тощими ногами.
Мы догадались, почему она топает, и начали греть в руках её мокрые копыта. Вход в сток в это время был загорожен хворостом лишь с одной стороны. А там, где мы входили, согнувшись в три погибели, словно учуяв нас, лез в сток Портянкин. Впрочем, он не видел ничего, так как поначалу зычно крикнул в тёмную трубу.
Э-э-э, хто есть тута?
Мы, оглушённые звонким эхом, молчали. Даже овца не блеяла, а только навострила в сторону светящегося полумесяцем отверстия глаза и уши. Мы тоже навострились.
А Портянкин, шлёпая по ручью сапожищами, приближался. И щупал впереди себя руками темноту. Пробовал, правда, зажигать спички, но сквозняк тут же гасил их. И лесник недовольно ворчал. Эхо тоже ворчало, шагая впереди:
Бу-бу-бу...
Лёнька испуганно жался ко мне. А Колька Грач потихоньку наполнил ведро ледяной водой и ждал. И едва тёмная, худая фигура Портянкина вывернулась из-за излома стока, Грач окатил лесника этой водой с головы до ног. Портянкин дико завопил:
И-и-и!..
И опрокинулся в ручей. А мы ещё страшнее зарычали в три глотки, и овца испуганно заблеяла. Вдобавок для устрашения Грач ёрзал по выступу железобетонного кольца саблей, будто точил её, и жуткий звук расползался по стоку.
Мокрый, осклизлый, Портянкин, развернувшись и скача на четвереньках, развил такую скорость, что не мог разогнуться, даже выскочив из отверстия, и продолжал бежать по оврагу по-собачьи.
Часом позже он притащил ружьё и всё стрелял в сток. Крупная дробь, плутая по боковым стенкам, плавилась. А эхо из стока лаяло на Портянкина в ответ на выстрелы. И бежало, многократно перекатываясь, по оврагу. Мы уже были в это время в лесу и наблюдали издали за происходящим. Овца наша, безучастная ко всему, теребила жухлую прошлогоднюю травку на проталине. А Лёнька, сидя на корточках возле неё, шептал:
Ладно хоть унесли ноги...
Но не так легко отвязаться от Портянкина. Забоявшись снова в одиночку лезть в сток, он привёл туда милиционера Максимыча. И вдвоём они, скрючившись, полезли в низкое круглое отверстие.
Вынесенные из стока доски с овечьим навозом оказались страшной уликой. Уже в этот вечер посёлок облетела весть, что кто-то украл из гурта очень много овец и прятал в стоке. Воров начали искать.
В эти дни, нависшие над нами троими опасной глыбой, овца нас порадовала. Она жила в это время на задах нашего посёлка в глиннике.
Глинникэто широкая ветвистая нора в стене глиняного обрыва. Выкопали её поселковые. К осени всем в посёлке нужна была глина, чтобы подштукатурить свои ненадёжные жилища или сбить заново печь. А нору эти люди сделали с умысломпод корнями старой дикой яблони. И оттого обвала в ней остерегаться не нужно было.