Чужие успехи все больше подогревают его энтузиазм. Не терпится самому вмешаться в битву с незримым врагом. В Женеву попасть не удалось, но на горизонте новая международная встреча, на этот раз в Бразилии, - VII Международный конгресс по тропической медицине. Кому же и ехать в Рио-де-Жанейро, как не старейшему тропическому врачу Исаеву. Он доложит там о своей сорокалетней борьбе с лейшманиозом. Внутренний лейшманиоз в Узбекистане искоренен не без его участия. Но не станем томить читателя: в Рио-де-Жанейро ученый тоже не попал. Возникли какие-то «уважительные» причины, и в поездке паразитологу было отказано.
Осенью 1963 года Леонид Михайлович уже с абсолютной ясностью видит, что его неудачи не случайны. Добрые намерения, энтузиазм и страсть ученого неизменно разбиваются о некий подводный камень. Что это за камень? В конце 50-х - начале 60-х годов в общественный обиход была пущена доктрина о тех, кто «едет на базар», и тех, кто «едет с базара». Людям пожилого возраста, «возвращающимся с базара», рекомендовалось поторопиться и уступить свои должности молодым. Исаев стал жертвой непродуманного волюнтаристского решения, по которому всех без исключения «стариков» было велено «не пускать». Прямо об этом никто не говорил, но волевой механизм действовал безотказно: возраст 75 «карался» отречением от активной работы, от поездок, в конечном счете, от творчества. Мы знаем теперь, какой урон нанесла «базарная» доктрина в первую очередь миру ученых, где опыт накапливается десятилетиями и где «старики» представляют порой главную ценность. Ошибки прошлого ныне исправлены. Но архивы хранят память о былой несправедливости.
«Для меня, - писал Исаев в сентябре 1963 года, - поездка на Бразильский конгресс имела символическое значение. Она возвращала веру в себя, являлась светлым лучом в жизни человека, попавшего в беду из-за своего долголетия. Трудно жить, сознавая свою неполноценность. Разве не жестоко лишить человека права мечтать о счастливом труде без возрастных ограничений? Как с этим примириться?»1 [1 Письмо министру здравоохранения СССР. 23 сентября 1963 г.].
Разосланные осенью 1963 года исаевские письма не требуют комментариев.
«Сорок лет я боролся в Узбекистане с малярией Два раза заражался трехдневной малярией, шесть раз тропической, два раза клещевым возвратным тифом. Но я не променял бы этот труд на другой, он давал счастье Сейчас я хочу помочь в борьбе с малярией народам Юго-Восточной Азии, Африки Я хочу и могу помочь народам Индии и Африки избавиться от ришты, но на мне ярлык - 77! Вот оно, горе от возраста!» 2 [2 В редакцию газеты «Известия», 25 сентября 1963 г.].
«Человек дает для переливания свою кровь - люди выражают ему признательность. Человек хочет отдать свою жизнь для жизни других - люди говорят: сумасшедший старик, склеротик, чудак А мне жизнь только тогда дорога, когда она дает жизнь другим. Я работал в 1911 году во время харбинской эпидемии в чумном бараке, дежурил возле заразившегося товарища. Выходя на двор, заваленный трупами, я постоянно замечал и цвет неба и силу солнечного освещения. Теперь я только временами неожиданно замечав: какое здесь чудесное небо, как хорошо оно в прорезях листьев ореха» 3 [3 Письмо в редакцию газеты «Медицинский работник», 25 сентября 1963 г.].
В декабре 1963 года Леонид Михайлович все-таки отправляется самолетом из Ташкента в Индию. Надо было побывать в штатах Бомбей и Хайдерабад зимой, в то самое время, когда там происходит загрязнение водоемов личинками ришты и заражение людей, берущих воду из водоемов.
Он не успел по возвращении сделать обстоятельный доклад своим сотрудникам в Самарканде. Не разобранными остались и тысячи снимков, привезенных из Индии. Известно только, что общий план уничтожения ришты в Индии уже сложился у него в голове. Нужно было только записать этот план, обосновать затраты и отправить документ в Министерство здравоохранения СССР. На это тоже не хватило времени. Профессор Исаев скончался через три дня после возвращения в Самарканд - 23 января 1984 года.
За два дня до смерти, испытывая сильные боли в груди, он отказался вызвать врача. Вечный экспериментатор хотел сам дознаться, что это происходит с его великолепным сердцем. Боли продолжались, но он, упорствуя, начал новый депь с физкультурной зарядки. После зарядки ему стало совсем плохо. Едва дотащившись до квартиры сторожа (дело происходило на Намазга, в трех километрах от института), Леонид Михайлович послал Быховской записку. Немедленно прибыли врачи, лучшие медики города. Но было уже поздно. «Мы увидели его, - вспоминает Анна Марковна Быховская, - лежащим в маленькой комнате на донельзя узкой раскладной кровати. Чтобы не сползало одеяло, он привязал себя к ложу ремнями. Со всех сторон койка была окружена горами книг. Ими были заняты полки, столы, стулья. Штабеля книг лежали на полу, почти достигая потолка. Узкий коридор, который вел в комнату, тоже был забит книгами. Осмотреть больного в этой тесноте было почти невозможно, к нему мог приблизиться только один человек, да и то со стороны ног. Между тем выглядел Леонид Михайлович очень плохо. Он сдерживался, как мог, но страдание явственно читалось на его лице. В институте уже знали - у Исаева обширный инфаркт, надежд на спасение почти никаких. Тем пе менее мы всю ночь, тайком, чтоб он не слышал, выносили книги из коридора, надеясь, что удастся перевезти его в больницу. К утру последние надежды растаяли. Больной умирал»
От Исаева диагноз - инфаркт миокарда - скрыли. Врачи толковали с ним о приступе стенокардии. Но Леонид Михайлович не очень-то расспрашивал медиков. Он до конца оставался спокойным и деловитым. Едва ослабевали боли, начинал говорить о работе, о нерешенных научных вопросах. Даже в бреду твердил о риште, с кем-то спорил, кому-то назначал время для обсуждения диссертации. «За час до смерти, - вспоминает Быховская, - он пожал мне руку и непривычно мягким тоном, будто даже извиняясь, сказал: «Вы уж не обижайтесь, сегодня я с вами говорить не буду. Приходите завтра, тогда и решим все институтские дела». И тут же, вернувшись к обычной резковатой манере, добавил: «А сейчас я поговорю с теми дураками, которые до сих пор не поняли суть нашей работы» То были его последние слова. Великий спорщик не изменил себе до конца. Он по-прежнему не верил в близость смерти. В день гибели несколько раз с деловитым сожалением повторил: «Не вовремя я заболел Не вовремя Опять врачи станут придираться, когда поеду за границу А дел еще так много»
* * *
Литературное жизнеописание ведется чаще всего в порядке хронологическом: от событий более отдаленных автор следует к событиям недавней поры. Но в реальной жизни не все подчиняется ритму времени. Наши мысли и чувства то опережают события, то возвращают нас к далекому прошлому; пласты бытия перемешиваются в потоке дней и недель; малое и великое соседствует рядом. Этот документ, помеченный маем 1958 года, я решил привести в конце повести. Почему? Судите сами.
«В Самаркандский городской комитет КПСС Исаева Леонида Михайловича
ЗАЯВЛЕНИЕ
На партийном собрании в первичной партийной организации Института малярии и медицинской паразитологии мне был задан вопрос: почему я так поздно вступаю в партию, с чистой ли совестью я это делаю?
Я считаю, что вопрос о сроках вступления не является существенным. Гораздо важнее другой вопрос - почему я хочу вступить в ряды партии.
Я уже живу как член коммунистического общества. Все получаю по своим потребностям и отдаю по своим возможностям. Имею труд, который стал потребностью моей жизни, труд, который делает мою жизнь счастливой, который обеспечивает все возможности к творчеству
В полной ли мере уплачено за удовлетворение потребностей? В своей борьбе с врагами народа - паразитарными заболеваниями, в первую очередь с малярией, - я шел по пути, указанному партией. Мне было оказано большое доверие, предоставлены большие возможности. И все же потому, что я шел по пути, указанному партией, а не в ее рядах, не все возможности были исчерпаны и использованы. Сделано много меньше того, что могло бы быть сделано.
Желание уплатить полностью долг перед своей социалистической родиной за то, что она дала для расцвета творческих сил и возможностей, желание участвовать в активной борьбе за мир, заставляет меня просить о принятии меня в ряды Коммунистической партии Советского Союза.
Л. ИСАЕВ.
Самарканд, 9 мая 1958 г.»
ПЯТЬ ДНЕЙ ОДНОЙ ЖИЗНИили СУДЬБА ДОКТОРА ХАВКИНА
ПРОЛОГ
Одесса
Сентябрь 1926 года
Неужели прошло почти сорок лет? Кажется, это было вчера
Я иду от Нового базара по Коблевской улице. Вечереет. Я иду домой, и у меня отвратительное настроение. Полчаса назад на пустыре, что на Старой Портофранковской, футбольная команда третьей профтехшколы, где я учусь, проиграла с разгромным счетом: двенадцать - три. И кому? Маменькиным сынкам, семиклассникам. Конечно, было обидно; конечно, мы не стерпели. Кто-то кого-то задел, кто-то кому-то «дал раза». Началась драка, и в горячей потасовке чья-то рука оставила у меня на щеке весьма значительную ссадину. Вдобавок во втором тайме свой же форвард так подковырнул мой ботинок, что оторвал подошву.
По дороге домой я несколько раз останавливаюсь возле водоразборных колонок и пытаюсь смыть с лица кровь, но ссадина продолжает упорно кровоточить. Оторванная подошва тоже ведет себя самым раздражающим образом: цепляется за камни, подворачивается, хлопает. Мне-то лично решительно наплевать на эту подошву. В случае надобности ее можно просто подвязывать веревочкой. Да и ссадина пустяковая. Но дома (я это точно знаю) на подобные мелочи смотрят совсем по-другому. Без большого труда я представляю ожидающие меня причитания матери и тяжелую руку отца. Торопиться домой явно ни к чему, и, чтобы оттянуть время, я тихо бреду по каменным плитам тротуара, прихрамывая и цепляясь изуродованным башмаком за что ни попало.
Перед каждым домом на Коблевской - небольшой палисадник, густой кустарник, желтая акация. Здесь здорово прятаться и играть в казаки-разбойники. Весной хозяйки мажут стволы известкой, но уже к середине лета от побелки ничего не остается. Сейчас, в сентябре, жирная одесская пыль легла на деревья так густо, что и крона и стволы стали почти одинакового серо-буроватого цвета. От акаций в этот вечерний час протянулись через улицу длинные косые тени. Я наступаю то на темную, то на золотистую, освещенную солнцем плиту, и мысли мои вроде этих плит: то по-летнему беззаботны, то смутны, как наступающая осень.
Так, шагая через свет и тень, добираюсь я до своего дома. Этот одноэтажный классической одесской архитектуры дом из известняка, с железным козырьком над крылечком и неизмен-, ной скамьей у ворот кажется мне теперь, много лет спустя, очень уютным. Но тогда, пройдя через калитку на мощенный булыжником двор, я чувствовал себя преступником, вступающим на Гревскую площадь. Однако неизбежная, казалось бы, экзекуция не состоялась. Едва войдя в переднюю, я понял, что спасен. На вешалке висела красивая фетровая шляпа, принадлежащая, очевидно, важному гостю. О том, что гость необычный, свидетельствовала и красная с цветами скатерть на обеденном столе. Мама стелила ее только по праздникам, да и то если в гости приходил папин начальник, заведующий дровяным складом товарищ Одягайло. При гостях такого ранга самое большее, что мне грозило, - это выговор от мамы и сердитый отцовский взгляд. «Благословенны будьте владельцы шляп, - пело мое сердце, когда я появился в столовой, - благословенны во веки веков».
Они ели арбуз, огромный, исходящий сахарным соком сентябрьский арбуз с тонкой коркой и угольно-черными, будто выточенными из антрацита, косточками.
- Полюбуйтесь, - сказала мама, гневно восстав из-за стола, - полюбуйтесь, на кого он похож.
Я прекрасно знал, что рубашка и брюки у меня в пыли, волосы взлохмачены, а злополучная ссадина пылает, как факел. Но, чтобы не нарушать принятого церемониала, я стал внимательно изучать себя.
- На босяка он похож, - мрачно проговорил папа и брякнул ножом о тарелку, - на грязного биндюжника.
Я был доволен: семейная мистерия разыгрывалась точно по программе. За годы моего беспокойного отрочества я выучил эту программу во всех деталях. Следующий этап предполагал мамину реплику о том, что я - ее вечное горе. В то время как у других людей дети как дети, этот ребенок (то есть я) - истинный вурдалак, который пьет ее (то есть мамину) кровь без зазрения совести. В этом месте следовало промолчать и, опустив голову, переминаться с ноги на ногу. Тогда после некоторой паузы последует приказ убираться с глаз и не позорить родителей перед посторонними людьми. Это значило, что можно идти на кухню, умываться и ждать, когда мама принесет на тарелке лучший кусок арбуза. Так бывало всегда, если в доме случались гости. И когда папа произнес свое «на босяка он похож», ничто не предвещало отклонения от заведенного порядка. И вдруг вся программа пошла прахом.
- Не могу согласиться, - сказал гость, - по-моему, мальчик как две капли похож на меня, когда мне было пятнадцать лет.
Я вздрогнул от неожиданности. Никто из наших знакомых не стал бы заступаться за меня. Это называлось «портить ребенка». Гость говорил медленно, очень внятно, как будто нарочно отделяя каждое слово. Голос был низкий и звучал необычно и волнующе.
Подняв глаза, я первый раз взглянул на человека, нарушившего вечные правила нашего дома. Он был сед. Сед и красив. Совсем белая крупная голова величественно возвышалась над широкими плечами. Почему-то бросилась в глаза золотая булавка на черном шелковом галстуке. Ослепительно белый стоячий воротничок, накрахмаленные манжеты и черный заграничный костюм. Иностранец! У нас дома иностранец!
Надо заметить, что иностранцы вовсе не были редкостью в Одессе. Правда, морская торговля в те годы была еще слаба, а после разрыва с Англией и вовсе притихла, однако в городе нет-нет да и появлялись проездом то японский дипломат, то эстонский предприниматель, то купцы с Ближнего Востока. Приезжали в Одессу также немецкие пионеры и американские студенты. Но иностранцы чаще всего проносились по улицам на машинах или, в лучшем случае, бродили группами по городу, ни слова не понимая по-русски. Друзья и враги, они равно оставались недоступными для общения. А тут за столом в нашей скучной квартире оказался вдруг живой, настоящий иностранец. Это было совсем другое дело.
- Я хочу с вами познакомиться, - сказал гость своим удивительным медленным голосом.
Я стоял столбом, не понимая, что познакомиться хотят именно со мной. На «вы» ко мне еще никогда в жизни не обращались.
- Ну, подойди, поздоровайся, дикарь, - сказала мама. - Это же твой дядя, дядя Володя из Индии.
На всю жизнь у меня осталось ощущение, что рука, которую я пожал, была очень большой, очень теплой и сильной. Дядя Володя из Индии? Это имя произносилось в нашей семье с особым значением. При посторонних его вообще не упоминали. Я знал только, что дядя Володя, двоюродный брат моей матери, живет в Индии и борется там с чумой и холерой. Но как он туда попал и почему занимается столь необычным делом, никто мне толком объяснить не мог или не хотел.
И вот этот нереальный, почти фантастический дядя запросто сидит за столом и как ни в чем не бывало ест арбуз. Есть от чего прийти в восторг. Я смотрел на седого господина с нежностью и страхом: мне казалось, что дядя вот-вот поднимется, попрощается и уедет в свою Индию. Но время шло, а он никуда не торопился. Он сидел и молча внимал маминым рассказам о каких-то неведомых мне давно умерших родственниках, о свадьбах, происходивших еще в «мирное» время, о чьих-то детях, которые давно уже не дети, о своих и чужих болезнях.
Меня оставили за столом и дали кусок арбуза, но я не рад был реабилитации. Разговоры взрослых раздражали своей обыденностью. Разве так надо говорить с человеком, который приехал из Индии? Может ли дяде Володе быть интересна чья-то больная печень, если он имел дело с чумой и холерой - болезнями, которые косят людей миллионами?! Интересно, болел ли чумой он сам? Я выждал, когда в застольной беседе возникла крошечная брешь, и ринулся в нее со своим вопросом. Родительские лица выразили высшую степень негодования. Только дядя Володя остался спокоен. Мне даже показалось, он обрадовался чему-то. Он положил мне руку на плечо и своим медленным голосом ответил, что никогда не страдал ничем иным, кроме приступов тропической лихорадки и ностальгии.
- Ностальгия? - оживилась мама. - Что это такое?
- Болезнь. И очень тяжелая - тоска по родине.
Дядя говорил, глядя мне прямо в глаза. Сквозь рубашку я чувствовал тепло его большой руки.