Но Авессалом читал его мысли.
Это мы такое поколение? скалился он. Это вы всё проели, промотали, профукали, а нам теперь расхлёбывать! Думали, хуже вашего времени и быть не может, а вышло ещё как!
Откуда ты знаешь? вскидывал руки Давид.
В глубине он уже сдался и теперь взывал к милосердию.
Знаю, добивали его, все вы маменькины сынки!
И Давид Стельба нёс в ванную свою отрубленную голову. Опустив щеколду, он снова перечитывал численник под капель умывальника, но извлечь совета не мог. Проходил час, другой.
Ладно, не сердись, раздавалось, наконец, за дверью. Мне твоя жизнь, в сущности, по барабану.
Давид Стельба с сиявшим лицом открывал дверь и, будто ничего не случилось, предлагал Авессалому вместе поужинать. Жизнь, как поезд в замедленной съёмке, может очень долго катиться под откос. Но однажды Луна была в Рыбах, а ночь пришла вперёд звёзд, которые были пока бесконечно далеки от своих отражений в воде, всё так просто не кончилось.
В наших отношениях я чувствую себя приговорённым, выйдя из ванной, сказал Давид, Будто меня на рассвете должны повесить, а ты предлагаешь мне безропотно принять смерть. Конечно, ночь длинна, можно подвести черту: больше не лгать, не страшиться, не плакать, не надеяться
И обязательно справь нужду, вставил Авессалом, беззлобный, как крапива, а то на верёвке обгадишься и сдохнешь под собственную вонь.
С тех пор они не разговаривали, оставляя на кухне записки.
«Ох, до чё ж ты нерьвный, дядя, с утра рубил Давида Стельбу размашистый почерк, чисто муха на стекле!»
«За тебя переживаю», защищался он под вечер. Но его приканчивали грамматикой: «Ой тока не нада этова другим задвигай эту фишку а мне лутше бабки оставь!»
И Давид Стельба чувствовал свою вину. Авессалом был его сыном, который после развода взял фамилию матери.
Звёздными ночами Савелий Тяхт припадал к окну и, закатывая к небу глаза, мечтал о Саше Чиринá, ужасаясь, что больше её не увидит. Прокручивая в голове их встречу, он тысячи раз проклинал себя за нелепое поведение, мысленно дарил цветы и читал прекрасные стихи, а, когда она пришла к Ираклию Голубень за вещами, подкараулил у лифта и неожиданно для себя сделал предложение. «Что ж, можно сэкономить на машине», рассмеялась Саша Чиринá, кивнув на вещи, которые Савелий Тяхт уже с поспешностью заносил к себе. Они заняли всю его маленькую комнату так что, выходя из неё, приходилось продираться меж расставленных сумок, как на вокзале. Но Савелию, летавшему от счастья, было на это наплевать.
Жили уже неделю, и невеста пришлась ко двору. Но наполовину. Чем дальше, тем Савелию Тяхту она нравилась больше, а его матери меньше.
Она же не умеет готовить. И стирать. Она тебе не пара.
Хочешь сказать, не ровня? поправил Савелий, на которого давно взвалили хозяйство, так что он звал себя «подтирушкой». И подумал, что готов вести хозяйство и дальше, вкалывая за двоих, лишь бы не одному отглаживать под матрасом «стрелки» у брюк.
И что? отмахнулась Саша Чиринá, когда ночью они занимались любовью, а в промежутке Савелий рассказал про мать. Я же сплю не с ней, а с тобой.
А за семейным обедом, ковыряя вилкой жареную рыбу, рассказала:
Я в мать-цыганку. Ей нагадали, что она будет счастлива с единственным мужчиной. Поэтому она ложилась со всеми подряд. А вставала девственницей. «С тобой ложатся, чтобы облажаться!» шипели ей вслед, пока она не встретила моего отца». И, уставившись на мать Савелия Тяхта, спросила с притворной наивностью: А ты, похоже, своего мужа так и не встретила?
Вспыхнув, мать отложила вилку. А вечером предъявила ультиматум.
Ты послушный мальчик, обняла Савелия Тяхта на прощанье Саша Чиринá. Хочешь совет? Женись на ней!
И застучала по лестнице каблуками.
Не можешь помочь не давай советов! облаял Савелий Тяхт захлопнувшуюся дверь, но в глазах у него стояли слёзы.
Дни соскальзывали из будущего в прошлое костяшками на счётах. Летом дом нещадно калило солнце, зимой его камень промерзал насквозь, а осенью мелкий, косой дождь сёк бурый кирпич, смывая облезлую жёлтую краску, и тогда лужи во дворе стояли по колено. Казалось, так будет всегда. Но вокруг дома переменились ветры, надувая, как паруса, его крылья, и он, летучим голландцем, понёсся навстречу судьбе. Вокруг судачили о политике, газеты, в которые раньше заворачивали сельдь, теперь внимательно прочитывали. Быстро собрав чемоданы, как когда-то при землетрясении, выехали за океан Кацы. В гаражах уже не распивали мутное вино, слушая, как по крыше скребут ветки, а, забыв про машины, спорили, можно ли жить по-старому. Большинству, и Савелию Тяхту в том числе, казалось, что нельзя. За ужином он, случалось, горячился, доказывая матери какую-то правду, которую сам жадно искал.
Не порти аппетит, обрезала она. На ночь философствовать сон прогонять. А когда Савелий настаивал, добавляла: Жизнь менять что русло у реки. Или того хуже, этажи у дома: всё только перевернётся, а путного не выйдет.
Но мама, начинал, было, сын. Чего нам бояться, мы-то с тобой внизу.
Вот именно, и нам ни к чему огонь: крышка-то всегда останется, а сковородка подгорит.
Дом, между тем, менялся на глазах. В подвалах вместе с крысами, как злые духи, ночами появлялись бродяги, а чердаки, на которых раньше прятались дети, швыряя снежки в прохожих, облюбовали наркоманы. В квартиры врезали хитроумные замки надо же, до чего додумались, ворчали на лавочках старухи, а в парадных, точно осаждённые в восьмивратной крепости, установили железные двери с домофоном. На углу, посреди дома, заплаткой, поставили магазин, освещённые витрины которого набили пластмассовыми манекенами с рекламой в руках. Поначалу жильцы специально обходили дом, чтобы на неё поглазеть, но вскоре, привыкнув, перестали обращать внимание, как раньше на газеты, из которых ребятня сворачивала себе пилотки. Магазин приобрёл Викентий Хлебокляч. И это изменило его семейное положение. Теперь он часто бывал дома, и жене, которая нянчилась с двумя детьми, пришлось оставить старшего Дементия Рябохлыста. Но она не смогла простить мужу эту потерю и с разрешения управдома Тяхта перебралась в седьмой подъезд, в квартиру, которую до своего отъезда за океан занимало семейство Кац.
Выпроводив Сашу Чиринá, Ираклий Голубень зажил бобылём, с головой погрузившись в работу. Он хватался за всё подряд, не гнушаясь ничем, будто хотел опровергнуть, что на свете всех денег не заработаешь. Раз ему заказали рекламную статью. Он просидел над ней полночи, отправляя черновики в мусорное ведро. Со стола на него тоскливо смотрел глянцевый журнал, редактора которого хорошо платили, но ревниво относились к срокам. Статья не вытанцовывалась, промучившись до первых петухов, Ираклий Голубень решил прогуляться, чтобы писать на свежую голову. Щёлкнув парадной дверью, он подумал, что делает всё для литературы, раз не может написать статью. Он подумал также о своих жёнах, о свежем пиве, в котором не прочь был обмакнуть усы, о том, что надо отдать деньги, которые год назад занял у Савелия Тяхта. В этот момент Ираклий Голубень подумал, казалось, обо всём на свете, но не о том, что забыл в квартире ключи. Лето шло на убыль, ночи стояли холодные, и вскоре Ираклий Голубень, побродивший вдоль набережной и поплевавший в воду с горбатого мостика, вернулся. Наткнувшись на железную дверь в парадную, он трижды обозвал себя растяпой, стукнув по лбу, со смехом повторил: «На в лоб, болван!», и стал сосредоточенно звонить в соседние квартиры. Ему никто не открыл. Он крикнул: «Помогите!» Из окон никто не высунулся. Ираклий Голубень был трезв, и на большее не решился. Он сел на ступеньки и заплакал. День был выходным, и впустил его лишь выходивший поздним утром Савелий Тяхт. Ираклий Голубень продрог до костей. Зато продумал статью. И первым делом бросился к столу, зачеркнув крестом обложку глянцевого журнала, написал поверх:
Хоть бы была война!
Чтобы любили тебя.
Чтобы делили с тобой
Хлеб из земли одной.
Чтобы была видна
Родина из окна,
Чтобы на всех одна.
Хоть бы была война!
О Саше Чиринá мать Савелия Тяхта больше не заикалась. Она была из тех, кто, набрав в рот воды, носит её всю жизнь. Много раз Савелий спрашивал про своего отца. Но мать отмалчивалась, или, поджав тонкие губы, цедила: «Он был тебя не достоин!» И со временем Савелий Тяхт стал думать, что его отец Матвей Кожакарь, к которому привязался, и с которым после встречи на школьном дворе ни разу не говорил. В ту зиму небо прохудилось, сугробы уже скрыли первые этажи, а снег всё сыпал и сыпал. Врачи сбились с ног, их марлевые повязки от частого дыхания промокали, как в дождь, так что за день уходила целая коробка, а фонендоскопы, змеями обвивавшие шеи, ржавели от пота по дому ходил грипп, которым переболели уже все, кроме матери Тяхта. «Зараза к заразе не липнет», косились на неё, встречая прямую, как палка, фигуру. Она проплывала мимо, подняв голову, как стрелу подъёмного крана, посматривая на всех свысока. Но к весне слегла и она. Не помогли ни банки, ни горчичники, а от таблеток её рвало желчью. И через месяц она оказалась при смерти. Отказавшись от больницы, она велела закрыть форточки, задёрнуть шторы и не включать света, оказавшись замурованной в комнате, точно в гробу, к которому готовилась.