«Нищий, гулкий и тяжёлый»
Сергею Ивкину
Нищий, гулкий и тяжёлый
небом что болит в зубах,
переходит тьмы дорогу,
и целует тьму в уста
красно-белое дыханье
в тьме ангиною горит
неизвестный авиатор
меж двух выдохов стоит:
то качнётся перед Богом,
то наклонится к земле
испросить у ней вопросы.
В заштрихованной золе
поднимающийся ангел,
человеческий штрих-код
с речью тесной, как бомжара,
что из тела поперёк
смотрит, как идут узлами
здесь прекрасные черты
человеческие жажды
будто небо не легки.
Дёрни ниточку из звука
отпусти его в полёт,
в шарик неба или света,
сердца покрасневший крот.
«Если зерно это ад, грунт, который покинешь»
Если зерно это ад, грунт, который покинешь
ты на ходулях из птиц, что стояли над нами,
будто округлы окрестности или неслышны,
или воотще пока не имели названий,
клёкот земли в них и перегноя пустоты
в свете горели или точнее сгорали
и расширялись внутри каждой смерти, как ноты
в щели из выдоха, где как гортань продолжались.
Так вот слепая гортань назовёт и увидит,
как из столба снегопада, что в общем-то птица,
падает наше зерно и становится чашей
той, из которой выходим, устав миру сниться.
«Глаз птицы, выбитый сквозь камень»
Глаз птицы, выбитый сквозь камень,
в окружности других глазков
дверных, древесных и прозрачных,
скрипящих будто свет в покров.
Всё, что здесь было только двери,
как слайд, кипящий на стене,
я перешёл твои все звенья,
которые звенят во мне.
И, заключив тебя в ладоней
замок, я камнем стал на дне
у голоса, который тонет,
зияя, будто он плотней.
«Круглый, круглый, круглый свет»
Круглый, круглый, круглый свет
катится, меня стирая
в рай, которого здесь нет,
разрезает глаз по краю,
вынимает из грязи
ластиком из снега жёлтым,
отрывает лепестки
и становится неплотным.
Я теперь здесь космонавт:
Лайка Белка или Стрелка
руки больше не дрожат
и собаки смотрят сверху
то, как тела мёртвый зонд
рассыпается до праха
Бог мой, Бог, теперь я твой
круглый там, где свет рубаха.
Швея
Пепел бабочки, что скоро станет звуком,
ниткою, сшивающею землю
с некою о этой почве мыслью,
с выдохом, которым прах развеян,
с чёрным облаком, что встанет снегопадом,
где метелью, пойманной в стоп-кадре,
мы с тобой споём о них осанну,
пропадая в дырку не в нирвану.
Бабочка моя, мы станем слухом,
где не существует расстоянья,
времени и чёрно-белой кожи
только звук, летящий перед нами.
«Хор разгорится, как будто пчела свет ужалит, жалея »
Хор разгорится, как будто пчела свет ужалит, жалея
прежде была слепота или яблок жужжащий
звук тот, который на тьме, в белый свет индевея,
преображался в предметы, как линза нестрашный.
В нём молоко проливалось и хлеб был уловлен:
хруст это корка поспелой воды, и за льдом скрытой рыбы
что теперь скажешь, от звука отпавший обломок?
если предметы не вечны, а звук раздробился,
словно его монолит стал замёрзшей рябины
ягодой, множеством, эхом, невнятицей чисел,
то есть падением, вектором света в Харибды
чёрной воронке, которою ты защитился
там где пчела, полосатая сота из звука,
в центр лабиринта летит сквозь промокший свет яблонь
тронешь её, а точнее остаток полёта,
в хворосте хора горящий, и в колыбель её ляжешь.
«Пред ним здесь каждый одинок »
Пред ним здесь каждый одинок
сиротский воротник
подняв. По воздуху плывёт,
как сон, его плавник,
его дыхание, его
дрожащий поплавок,
и чайка что поднимет ввысь
то небо, что легко
в своих разрывах, и в пальто
похожем на меня
стоящего, как соловей
на животе огня,
в котором, скоро замолчав,
откину шкуру я
теперь совсем не одинок,
как капелька дождя.
«Тело подходит к воде словно отец с поученьем»
«Тело подходит к воде словно отец с поученьем»
Тело подходит к воде словно отец с поученьем,
но отражения нет впрочем, нет и мученья.
Что там за телом горит? Что говорит, как сухара,
с той и другой стороны этой воды, что есть жало
или холодный ответ для заходящего в воды
тела, которое снег, память, охапки дыханья,
хвороста тронутый шум, дыма гляделки и прятки,
гумос для ангельских труб, что вырастают вкруг лесом,
гимнами, прялкой пустой, паром февральским, паромом
что стрекозою густой его провожает до дома.
Освобождаясь, когда кончено всяко ученье,
тело подходит к воде, себя ощущая, как жженье.
Элегия
Замёрзший в цокоте копыт
красивый этот свет горит
и поднимается в дыханье
из удивлённых лошадей,
испить его сюда пришедших
из водяных своих корней.
И лошади шуршат за светом,
где в незнакомых голосах
растёт тростник до низа сверху
в потрескавшихся их губах,
где птица в клетке или галька
по-человечески поют
посмотрят в свет, затем согреют,
потом испьют.
Следы
Возлюби Господа, как будто он человек:
утром встаёт с тобою тебя из-под век
рассматривает так, как будто воскрес он, и в первый раз
ощупывает мир, как одного из нас,
будто Господь твой это юла. А ещё точней
остаток её спирали, пружинка в часах, кукушонок в окне,
звук этот всегалдящий, молчание, темнота,
остающаяся после тебя, как окно, пустота,
место молитвы, стоящее на словах, циркуль из взгляда,
очеркивающего тебя, повторяющее тебя почти наизусть,
из тебя вырастающее в свой рай, как из почвы куст,
из куста огонь, из огня вода, из воды
жажда второго, то есть воды следы.
«Дух летит, не поспешая»
Дух летит, не поспешая,
между стрелок снегопада
часовых как будто края
ни ему, ни мне не надо.
Вздрогнут краешки у нёба
всё опять начнётся снова:
снег и небо, день чудесный,
лошадь что идёт, как слово.
Здравствуй, друг мой косолапый
ты достанешь лёгкой лапой
рыбу, нитку дымовую, лёд
прозрачный, как январь.
Подыши со мною рядом:
надорви меня по раю:
снег не прерван, обозначен
словно небом тишина.
«Куда матросы нас несут»
Куда матросы нас несут
в холодном, словно смерть, лесу,
который не Харон, но «о»
оставленное от него?
То снег падёт, то ангел выйдет,
то мальчик, глядя в свет, зассыт.
В просвет земли идя, как дети,
из этой белой темноты
мы смотрим, как несут матросы
в невероятной речи чушь
и чушь, как небо, снизу светит
и освещает телу путь.
Черновик игры
Выходишь из ворот, а там зима
тебя произносящая, как «ма»,
прикинется то лялькою, то люлькой,
качающейся справа от тебя
пока геометрически смешна
её иссиня-тонкая фигурка.
Играем в шахматы, две морды, ты и я,
две лошади, что тенью в звук согнуты
где чудится фигура из огня,
которая дымится, как искусство,
за лыжником, который от меня
оставит пар и светом ляжет густо
на чёрный воздух, трубку и трубу
из простоты, которая пока что
ещё не стала ящиком, куда
нас сложат, что возможно нам на счастье
пока течёт вокруг камней вода,
похожая на лопасти и пасти
тех, что ожили в ней пока мертва
она жила и прожигала или
не вспоминала почему сюда
её, окаменевшую, сложили,
как на щеке вдруг ожила звезда,
окаменев до крови или жилы
Всё дышит даже если этот звук
внутри, и оттого нам не заметен,
не заметён как шахматы в свой стук,
в улитку лёгких, что теперь стозевны,
растут, как дерево сквозь зимы, как игру,
где катятся в повозке земли звери.
Они растут снежками, как следы
взрываются комками воробьиной
прозрачной крови, речи, как любви,
что рассекают небо львиной гривой,
и оставляют шрам, голосовой порез
средь темноты, что вырезана в выдох.