Сила жизни в забвении? В соразмерности радости и печали? В чередовании страсти, чувства долга, вины, беспечности, опьянения, голода, пресыщения?
Как многое нужно забыть, чтобы остаться здесь, в этом полном обещаний городе, полном жизни, тоски, соблазнов, в этом городе, в котором тропы памяти, акведуки воспоминаний и артерии любви сплетены, перетянуты соленым жгутом, от которого рубцы, зарастающие так быстро, как тени на песке.
После полудня, здесь, в старом городе.
Война
Страх. Помню, как входит он под кожу (поселяясь там вечным ознобом. Вам надо платить за квартиру (схардиру)3, ходить на родительские собрания, забирать ребенка из школы, вас увольняют (в очередной раз), у вас кризис среднего возраста, а на обратном пути после бессмысленной работы непременно заскочить в супер, купить то, и это, а потом еще в зубах принести горячую пиццу из пиццерии на углу, да, на том самом углу, напротив овощного, там, если хотите знать, самая вкусная пицца, и добавок не жалеют, а орегано сыпь сколько хочешь, и вот вы бежите домой (с пиццей, пакетами из супера и прочей ерундой, черт, хорошо бы еще все-таки в овощной, пока не закрыли, потому что конец недели, и завтра все будет забито людьми, тележками. Пока вы прикидываете, сжимая в ладони последние сто шекелей, больше банкомат не дает, придется идти в банк разбираться, и вот вы бежите по улице, сворачиваете за угол, и вовсе, знаете ли, не думаете о том, что рядом война. О ней вовсе не надо специально как-то думать. Потому что она у вас под кожей, в крови, в клетках и нервных волокнах. Сколько процентов войны в каждом из нас? После того, как куплена пицца, сделаны уроки, вы включаете новости, и забываете обо всем, потому что господи, как можно, они совсем дети, эти лица, эти имена, а вот это лицо мне знакомо, как будто знала его всегда, по всем каналам одно и то же, и вы стоите (сидите) навытяжку, потому что этажом ниже, и выше, и под домом из чьей-то машины одно и то же, имена, имена, имена. И уже не важно, как их звали, не важно, сколько им лет, важно одно: война входит в дом, караулит под окнами, и ей, войне, совершенно неважно, что бомбоубежища в вашем ветхом амидаровском4 доме нет и никогда не было, что вас увольняют с работы, в банкомате застряла карточка, а банк закрыт на шабат.
* * *
После живости восточного шука киевский рынок само благочестие.
Никто не брызжет слюной, не тычет в лицо бурекасы с картошкой, никто не жонглирует спелыми томатами, не вопит с остервенением «Тапузим!!! Клемантина! Тапузим!». Никто не обещает осчастливить вас немедленно, вот не сходя с этого места за шекель, ну, в крайнем случае, за шекель тиш'им (1. 90).
Вы не уворачиваетесь с грациозностью гимнаста, идущего по проволоке, от требовательных и целеустремленных потребителей с тележками и бездонными сумками на колесах. И даже приближение йом шиши (дня шестого и заключительного в созидании Вселенной) вас не очень смущает. Вы раз и навсегда (хотя как знать) избавлены от морока приближения конца всего, ну, в буквальном смысле, от угрожающего затишья улиц и безмолвия заколоченных лавок перед всеобщим субботним благоденствием. Вы больше не мчитесь, прижимая к груди пакеты, на последний автобус, который (ах, какая жалость), щеголевато вильнув синим боком, уходит прямо из-под вашего носа.
Ничего, ничего, савланут, хамуда (терпение, милая), бормочет некоторое существо не вполне разборчивого пола и возраста, но, однако, обладающее философским подходом к мелким жизненным неурядицам.
Ихие беседер (все будет хорошо), примирительно шамкает он коричневым ртом, посылая мне, стоящей неподалеку, флюиды такой силы, что я и впрямь расслабленно выдыхаю, да ну его, этот автобус, и какая разница, что я опять ничего не успела, я лузер, полный лузер, и даже пакеты, набитые всякой дребеденью вроде куриных окорочков, сыра и острых оливок, не делают меня удовлетворенной (кто говорит о счастье, счастье это абстрактная величина (а несчастье абсолютно конкретная, потому что его отсутствия вполне достаточно для счастья)), но, видимо, в том и секрет постижения простых жизненных истин абсолютная тривиальность набора, не претендующего на уникальность лук, петрушка, щепотка того, горстка этого, все сыты, живы и спокойны.
Ихие беседер, щелкает языком мой собеседник, маленький, смуглый, со сморщенным обезьяньим личиком и голыми лиловыми пятками, он кутается в безразмерное нечто вроде пестрой женской шали, щелкает темными пальцами и поет во весь голос, и небритый кадык на его желтоватой шее ходит туда-сюда, на улице зима, неважно, что это израильская зима, не очень уютно выглядят эти лиловые растрескавшиеся пятки, и тощая желтоватая шея, обмотанная женской шалью, но разве счастье и уют это одно и то же? Разве острый момент счастья, влюбленности не может настичь нас в любом месте и состоянии, с бумажником полным и бумажником пустым, в юности и на склоне лет, в болезни и в здравии?
Внезапный солнечный луч подчеркивает и проявляет яркость салатного пучка, а легкий морозец пробуждает здоровое чувство голода, обостряет чувство причастности к этому (уже уходящему) дню, с его тривиальными заботами и обыденной продуктовой корзинкой. Щепотка того, горстка этого. Никто не торопит, никто не торопится, груды цитрусов золотятся в царственном безмолвии, россыпь гранатов радует глаз, соленья щекочут обоняние, и пожилая Мальвина в кокетливом тулупе и перчатках с обрезанными пальцами, с густым кирпичным румянцем, накладными ресницами и фиолетовыми тенями, выхватывает бокастый пупырчатый огурчик, с треском надкусывает его и хрипло хохочет, являя миру золотое убранство ярко раскрашенного рта.
Глоток птичьего молока
Урок французского
Человек, побывавший в Париже, остается бесконечно очарованным и навеки влюбленным. Даже если Париж он видел мельком, краем глаза Даже если он видел его в проеме иллюминатора, все эти полукружья, ромбы, квадраты и прямоугольники, в которых затерялись и Елисейские поля, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам де Пари, и Монмартр, и, конечно же, плас Пигаль и Мулен Руж.
Дайте мне историю и я сотворю мир. Вот он, мир Азнавура, Дассена, Пиаф. Где-то там, за магистралями и плавными лентами шоссе, существует он, живет своей обыденной жизнью, картавит, грассирует, заказывает горячие круассаны, выходит из супермаркетов и мелких лавчонок, похрустывая на ходу свежим багетом.
Серое небо над Парижем. Серое, сырое, весеннее. Небо над Парижем это уже кое-что.
Стоит пересечь границу, как из гражданки и гражданина вы становитесь «мадам», «мадемуазель», «мсье». И, представьте, вам это нравится.
Позвольте, это мне он улыбнулся такой тонкой, ироничной, лукавой улыбкой, это все мне? Вся эта бездна непринужденного очарования, игры ума, манер, изящества. Как равной, возможно, даже, своей, близкой, способной понять и оценить французский прищур и сарказм, и такую милую, совершенно обезоруживающую иронию
Пролетая над Парижем, вы успеваете влюбиться на всю жизнь. Влюбленность это дуновение, сладчайшая из иллюзий, предчувствие возможного и невозможного одновременно. Жизнь, которую вы бы прожили иначе.
Закрыв глаза, раскачиваетесь в такт французской песенке, разученной на уроках французского. Французский язык нам преподавала настоящая француженка. Возможно, всего лишь наполовину, но и этого было предостаточно. Вполне достаточно для торопливых до задыхания шажков, горячих глаз, не томно и не дымчато-карих, а живых, полных нездешнего огня и смеха, и непременного яркого платка на смуглой шее. Лидия Мартыновна была прекрасна. Ее можно было только обожать, обожать страстно, с замиранием и нежной тоской. Отец ее был членом французской компартии, и это единственное, что мы знали о ней.
У француженки была астма. Астма, внезапные приступы гнева и сложный аромат духов, в котором не последнюю роль играл ее собственный немного душный, терпкий запах.
Увы, французский так и не стал моим вторым языком. Впрочем, как и прочие языки, в которые я влюблялась безответно, страстно, но непоследовательно.
В моих отношениях с языками хватало первоначальной очарованности, не доходящей до длительных и постоянных отношений. Французский был и остался мечтой, светящейся точкой, маяком, но уж никак не стойкой привязанностью.
Думаю, главным уроком, полученным на занятиях Лидии Мартыновны, был урок настоящего шарма. Этот кокетливый платочек, эта вздымающаяся грудь, этот быстрый и взволнованный, с придыханием говор, этот головокружительный прононс. Согласитесь, нечастое явление в советской школе, мрачноватом трехэтажном учреждении, в котором властвовали истеричные и не особо счастливые женщины.