По тропке вдоль дальнего ряда домов прошёл с внучкой Серёжа-верующий. Борода, схваченные ободком волосы ни за что ему не дашь шестьдесят. Взяла бы под ручку были б ровней. Из всего мужского населения слободки он один открыто верил в бога, соблюдал посты, ходил в церковь, оттого и звали его так, не приставляя к имени ни «дядя», ни добавляя отчества. Почему-то с ним особенно дружил отец, в гости ходить было не принято, но помогали друг другу всегда. Наверное, только Серёжа-верующий и пытался отвадить Антона от вина, когда на другой год после смерти отца, тот, почуяв волю и безнаказанность, повадился относить в магазин не такой уж тяжёлый халтурный заработок. Антон слушал его, но делал по-своему. И в столярку к Серёже не стал устраиваться на дачах вольнее и богаче: работники на болоте были нарасхват. А вместо армии Антон за участие в обыкновенной драке, но как лицо «без определённого рода занятий», рубил дома под присмотром очень строгих дяденек в соседней Владимирской области. Серёжа-верующий и после этого не отступался, но Антон стал не тот: откровенно отмахивался, гнал бородача со двора и даже куражился над ним, особенно если был уже навеселе и в компании: «Вот я сейчас выпью стакан, и если бог есть, пусть он меня тут же покарает, пусть! и пил под восторженные улюлюканья до дна, задирал голову и плевал в небо, ну, где он там?»
У Серёжи-верующего было пятеро детей. Четырёх дочек выдал замуж в город, по праздникам они семьями приезжали, все на машинах. Пятый, младший сын, со своей семьёй жил в отцовском доме и вместе со стариками вёл хозяйство. В слободке, да и во всём селе они считались богачами: сад, большой огород, скотина, лошадь, пруд, даже свой трактор. Сельчане и любили Серёжу, потому что надо же кого-то любить, а выбирать из опускавшихся и редевших ближних становилось всё труднее, и не любили: за «богатство», из зависти на «путных» детей, на забытый в их семьях мир, за то, что не пил и вообще был ближе к богу, не понятному уже никому, чем к миру, к людям, пьяным и несчастным.
Антон долго смотрел на уходящего Серёжу-верующего, даже перешёл к другому окошку ещё что-то важное просилось в воспоминание, но дед с внучкой вошли в свою калитку и исчезли сразу за высокими белыми цветами. Не вспомнилось сдавило только в груди, так же цепко, как и в животе.
«А что и в самом деле к попу?»
Засуетился: пойти не пойти? С одной стороны наплевать на всех попов, лечь и умереть, перестанет в брюхе жечь, да и ладно, а только лишь натыкался на смерть, начинало подташнивать и хотелось побыстрей узнать, может есть в ней какой секрет? Может, есть какой секрет и в пока ещё держащейся в нём жизни? Ведь наверняка и поп, и Серёжа-верующий знает о ней, чего не знает он, чего он так и не узнал, хотя только за этим и родился на этот свет, а на том свете пусть там и хорошо, если поп не врёт, конечно, ничего уже не узнать, и, значит, если ты живёшь и этого главного не знаешь, то, считай, что и не живёшь, а если узнаешь, то даже если Тут он запутался и тем более решил идти к попу за ясностью.
С крыльца его словно в грудь толкнуло назад: на икону хоть посмотреть, к попу всё-таки собрался. Воротился иконки в углу не было. Опустился на шаткий табурет, поскрёб лоб. Выходит, не сон. Жена кричала: «побоялся бы бога, скотина!» а он в ответ на это выдрал из угла икону, выскочил в сени и запустил её на чердак. Пьяный, конечно.
На чердаке он не был давно, с прошлогодней зимы, когда искал здесь что продать неожиданным старьёвщикам из Москвы. Продал за пятнадцать рублей распаявшийся мятый самовар и льняную чесалку отдельно, за небольшой пузырёк спирта. Больше ничего москвичам не приглянулось, и Антон, помнится, чертыхнулся в адрес предков: столько их на свете копошилось, а одного Антона один раз досыта напоить не сумели, эх!..
На середине лестницы в кишках резануло и заклёкало. Антон замычал от боли и подумал, что если свалится вниз, то больше уж не встанет. Наверху огляделся: куда могла полететь боженька? Полез через груды старья к дальней застрехе. Поднявшаяся пыль обозначила невидимый до этого солнечный лучик. Усмехнулся: пока пыли нет и света не видно. Иконы не было. «Ладно, и такого примет» Хотел привычно выругаться в адрес попа, но сдержался. Уселся на край фанерного ящика, огляделся теперь по-другому: сколько же здесь всего! Сундуки, плоские деревянные чемоданы с железными уголками, огромный светлый чугун, в нём скобы, кольца, петли, костыли Старый жернов, связка обручей, навалом конская сбруя, мятые полдёнки, тележное колесо, инструменты, непонятные даже ему, едва ли не первому плотнику на селе и болоте, и почти в полчердака, тоже навалом, части большой деревянной машины. На всём лежало столько пыли, что это была уже и не пыль, а новая естественная оболочка, мёртвая кожа этих никому, даже тем чудакам из столицы, не нужных мёртвых вещей.
В солнечном луче лениво плавали бестелесые пылинки: одни возникали из ниоткуда, освещались, другие соскальзывали с ясного жёлоба, исчезали, словно прекращали своё бытие, словно их и не было никогда и нигде. Какие-то новые, грустные мысли отразились на лице человека, когда он наблюдал рождённую им круговерть самого ничтожного из существующего на земле пыли. Он перевёл потяжелевший взгляд на громоздившиеся вокруг вещи, провёл ладонью по шершавому попробовал разогнуть ржавую скобу, не осилил. Сокрушённо покачал головой как они похожи ненужностью своей, и как всё-таки непохожи: жернов этот ещё век пролежит, и не где-нибудь, а на родном чердаке, бок о бок с тележным колесом, с обручами, а вот ему отсюда скорая дорога, насовсем-насовсем, и ничего от него не останется Неужели ничего? Антон привстал и ещё раз ощупал глазами как будто насторожившиеся вещи. Ни-че-го. Выходило так, что жившие гораздо раньше его люди, чьи руки и души приняли эти разнообразные формы, пребудут на чердаке и впредь, а он ничем, ни на минуту после похорон не задержится в отцовском доме.
Потом он спустился и долго ещё ходил из комнаты в комнату, по двору, всё больше и больше сокрушаясь: как его здесь мало!
Домик батюшки стоял с той стороны церкви через луг, через кладбище, через дорогу рядом, когда идти не в тягость. Антон же у первых могилок сел отдышаться, подержаться за впалый живот глядишь, половина боли уйдёт в ладони.
Становилось душно. Август шёл на убыль, а погода который уж день держалась жаркая июнь, да и только. Если б не жёлтые да пустые поля. Над землёй тихо всё плыла и плыла благодать. Видно было далеко во все стороны. Там, где не мешали сады и крыши, даже в самом дальнем лесу угадывались берёзовые и еловые, светлые и тёмные лоскутики! Как это, оказывается, здорово далеко видеть! Эх, случился бы этот день раньше Хотелось думать какую-нибудь просторную думу, чтобы ни во что она не утыкалась: ни в затвердевшее прошлое, ни в задымленное настоящее, ни в будущее, очень уж низко нависшее, но всё равно непроницаемое. Бывают ли такие думы? Так чтоб Антон попробовал вздохнуть глубоко, но осёкся на полувздохе боль караулила его строго. Не бывают всё опутано, стреножено. Отчего так?
А воздух вокруг прозрачный. Тишина. Безлюдье, если не считать тех, чьи имена крошатся свой второй век на камнях и железе. Дятел, гость из леса, стучит по самой верхушке сосны, как в микрофон, на берёзах, что поодаль, орут вовсю грачи, а всё равно тишина. Рябые и белые куры молча ищут на груде старых венков, петух, чуть в стороне, наблюдает одним глазом за курами, другим за сидящим человеком. Вот выросли два валуя один по одну сторону крашеной синим ограды, другой по другую, ни сном, ни духом, а в разные миры угодили. На пеньке опёнки, ложные, настоящие в обнимку. По берёзовым веткам прыгают безголосые птички, отпелись за лето. От их скоков всё новые и новые жёлтые кляксы послушно падают на землю, чтоб и самим стать ей, сырой и чёрной. С одного огорода на другой через всё кладбище медленно, упрямо, по человечьей тропинке ползёт полосатый колорадский жук. Вредитель, который сам об этом не знает, которому и невдомёк, за что его сжигают тысячами в керосиновых лужах на концах длинных картофельных гряд. Ползёт, у него свои дела. Зачем-то подумалось, что и у этого вредителя может быть своя жучиная судьба Ползёт, ему надо жить. Ползёт жить приползёт в смерть. «Захочу раздавлю кто я для него? Бог?»
Поднялся. Через десять шагов ткнулся в свежий, похоже, только вчера насыпанный бугорок. Рядом валялась лопата, испачканная в не засохшей ещё земле, три пластмассовые розы и подгнившее с одного бока яблоко, штрифель. «Бедно хоронили, подумал Антон, без музыки, не голосили, не гуляли. Всё богатство пластмассовые розы. Ох, и глупые старухи! У каждой полон сад-огород цветов, нет из пластмассы, дольше Разве в том смысл, чтоб дольше? А в чём?» Рябинка уже без листьев, одни гроздья, прижала их к небу, держит, гордится. Сорвал ягодку, разжевал. Вкусно, хоть и горько. Глотать не решился, выплюнул.
Угол кладбища совсем зарос и ничем теперь не отличался от молодого леса, если бы не вздыбленная потерявшими форму буграми земля. Не верилось, что под этим живым частоколом люди, имевшие когда-то имя и дело на свете, а теперь немного ставшие и деревцами.
Ограды раздражали. «Зачем они мёртвым? От кого? По себе живые судят, ссорят и этих и выпивать неуютно, как в клетке. На старых могилах оград нет, это уж мы придумали, огородились. Сколько вот чугунному кресту лет? Без ограды». Кирпичный фундамент надгробия выморозило из земли, наскучила ему та кампания, вылез. Вылез и завалился, знай место. Ветка хлестнула по чугуну, и крест неожиданно звонко и долго запел, как истосковавшийся по звуку немой человек.