Вы чего? Думаете, не испекся?
Василий Кирикович вздрогнул.
Нет, нет, испекся, он сунул грибок в рот и долго, смакуя, жевал. Ах, какая прелесть!
Вы ежели ничего не будете из мешков да чемоданов доставать, дак я запрягу да начну складывать. Время-то идет!
Да, да, складывай. Плащи мы на себя наденем... Нет, погоди! он порывисто придвинул к себе сумку и, суетясь, стал выгружать из нее на бересту снедь. Ну-ка, поешь сначала. Вот корейка, колбаска, апельсины... И хлеб этот еще наш, казахстанский. Попробуй!
Спасибо, я ведь ужинал.
Ничего не знаю! Садись и ешь, и Василий Кирикович стал будить Германа.
4
Лесная дорога из Сарги в Ким-ярь была хорошо знакома Мальке. За шестнадцать лет, которые она ходила в упряжке, путь этот был проделан ею десятки раз. Малька помнила каждую болотину, каждую гору, каждый ручей. Перед трудным местом она непременно останавливалась, чтобы дать людям возможность проверить, все ли ладно с упряжью и поклажей, и уж потом осторожно двигалась дальше.
Для нее будто и не существовало времени суток: днем ли, ночью ли, в проливной, дождь или в метель Малька всегда вела себя спокойно и шла ровно своим обычным шагом. И теперь она тоже не спешила, но заметно волновалась, изредка тревожно и глухо всхрапывая.
А ночь была темна. Над дорогой, в разрывах ветвей, то тут, то там виднелись звезды, но они не только не давали света, а еще более подчеркивали темноту.
Стояло безветрие. Тайга, разогретая в течение дня июльским зноем, теперь щедро отдавала тепло, и недвижный воздух был настолько напитан запахами трав, хвои, смолы и грибов, что казался густым, а темнота осязаемо вязкой.
Ваня ходко шагал за повозкой, с наслаждением вдыхая лесные запахи. Он вообще любил ночную езду в летнюю пору, когда вокруг стоит эта таинственная черная тишина, нарушаемая лишь цоканьем подков о камни да мерным шорохом и поскрипыванием волокуш. Интересные картины рисует в такие минуты Ванино воображение: он представляет, как спешат покинуть дорогу, заслышав шум подводы, шустрые зайцы, как в чаще леса останавливается и замирает насторожившийся медведь, как вздрагивает на еловом суку пестрый рябчик и, выпростав из-под крыла голову, слепо смотрит в темноту испуганными глазами; а меж деревьев, бесшумно махая широкими крыльями, плавают серые совы ищут себе добычу.
Стой, стой! Обожди!.. раздался позади крик.
Ваня остановился. Василий Кирикович и Герман стояли на дороге и светили под ноги электрическими фонариками.
«Неужели что-нибудь выпало? встревожился Ваня. И завязал вроде бы хорошо...» Он поспешил к Тимошкиным.
Посмотри, это же след медведя! Василий Кирикович освещал на грязи отчетливый отпечаток широкой когтистой лапы.
Ага... Тут их много ходит!
Вот как? А они не нападут на лошадь? Я помню, у нас за деревней медведь задрал племенного жеребца.
Ага... Тут их много ходит!
Вот как? А они не нападут на лошадь? Я помню, у нас за деревней медведь задрал племенного жеребца.
Не... Они людей боятся. Вы шибче идите, не отставайте от лошади, дак никто не нападет.
Подействовал ли на Тимошкиных совет Вани «шибче» идти или после отдыха они вновь обрели силы, но километров десять оба ни на шаг не отставали от повозки. Потом опять был двухчасовой привал, на этот раз на берегу лесного озера.
До Лахты осталось всего шесть километров.
Утренний туман был настолько плотен, что очертания белой лошади растворялись в десяти шагах. И хотя вокруг ничего не было видно, кроме густой влажной пелены, Василий Кирикович знал, что слева от дороги простирается приболоть, поросшая голубикой и чахлыми сосенками, справа, за луговиной, озеро Ким-ярь, а впереди высокая гора Кюндл-мяги. Потом дорога опять нырнет в ложбину с бурным ручьем Киви-оя, вновь потянется в гору и выведет в Лахту, которая стоит на берегу озера.
Начался крутой подъем. У Василия Кириковича подкашивались ноги, хотелось опуститься на росную траву, закрыть глаза и полежать хотя бы пять-десять минут! Но на гору надо было подняться, а уж там можно и передышку сделать.
Дорога ползла и ползла вверх. Туман поредел и остался позади, внизу.
Дивной красоты панорама открылась взору с вершины холма. Над пенными космами и валами неподвижного тумана, скрывающего собой Ким-ярь, в розоватой дали висел, прозрачно темнея, заозерный лесистый берег. На том берегу картинно и величественно возвышалась поросшая лесом, сизая в утренней дымке островерхая гора. Солнце всходило как раз из-за этой горы и огненным ореолом охватывало ее вершину.
Ничего видок! Это уже пахнет экзотикой.
Самая высокая гора в Ким-ярь, пояснил отец. Муна-мяги.
Отдыхать-то будете или дальше пойдем?
Да, да, пойдем дальше! махнул рукой Василий Кирикович.
Они снова окунулись в туман и скоро спустились к ручью. Прозрачная вода журчала меж обкатанных гладких камней в извечном движении под уклон, к озеру. Забрели на середину и умывались долго, с наслаждением.
По склону холма поднимались медленно. Молчали.
Серые силуэты домов вынырнули из тумана неожиданно. В первое мгновение они показались огромными туман, стелющийся понизу, как бы раздвигал и приподнимал их над землей. Но какими-то необычными были эти дома однообразно темными, безликими, в них чего-то не хватало. И хоть бы одно окно сверкнуло в лучах солнца!
Когда подошли ближе, Василий Кирикович понял: деревня пуста. Дома с заколоченными окнами топорщились обломками стропил, крыши многих изб провалились посредине, будто их раздавило громадное тяжелое колесо; кое-где меж стропил зеленели высокие в рост человека деревца; в траве возле изб валялся полуистлевший тес.
Василий Кирикович знал, что давно, лет десять-пятнадцать назад, в Ким-ярь произошло то ли слияние, то ли переселение колхозов и часть людей куда-то уехала. Но и зная это, он никак не ожидал, что застанет родную деревню в таком запустении.
На протяжении последних километров он многократно представлял, как въедет в Лахту, как женщины, пораженные его появлением, по старому обычаю будут низко кланяться, а мужики степенно здороваться и поздравлять с приездом; а вокруг будет суетиться босоногая шумливая детвора. Так было, когда он вернулся с войны.
Еще представлялось: из-под плетней вылезут горластые деревенские собаки, а хозяева будут окликать бестолковых псов, попутно делясь друг с другом впечатлениями о нежданных гостях; и говорить будут только хорошее и громко, чтобы приезжие слышали те похвальные слова.
Но Лахта встретила безлюдьем и тишиной.
Среди всех изб, поразительно схожих запустелостью, резко выделялся высокий, несомненно жилой дом со множеством пристроек во дворе. Дом этот стоял возле берез, белел крашеными окнами и был крыт шифером.
«Это не наш!» сразу понял Василий Кирикович. Он хорошо помнил, что изба отца была обращена фасадом к озеру и никаких деревьев возле нее не было. Он перевел взгляд на крайнюю избу. Память услужливо подсказала: по правой стене было четыре окна. И тут четыре. Впрочем, эти внешние признаки уже не имели значения. Василий Кирикович и без того понимал, что это и есть тот просторный пятистенок, в котором он родился и рос и где живут отец и мать.
У дома с шиферной крышей злобно залаяла собака. Одно из белых окон тотчас отворилось, и на улицу выглянула женщина. Она прикрикнула на собаку, проводила любопытным взглядом тучного низкорослого человека за повозкой, мельком глянула на не по-дорожному одетого парня и скрылась: мало ли какие туристы приезжают в этот красивый обезлюдевший край!.. А Василий Кирикович с волнением ждал от нее приветствия. Нет, он не узнал в этой женщине хохотушку и плясунью Нюру, в первый послевоенный месяц вышедшую замуж за Ивана Маркелова. Но он так хотел услышать еще не забытое «во́йтэйк»[3]. И не услышал. И будто стал еще ниже ростом.
Ваня направил лошадь к крайнему дому.
Может, там, в том доме, увидели, что подвода направляется к ним, или случайно так получилось, но на крыльцо вышел тощий сутулый старик в холщовых кальсонах и в длинной исподней рубахе.
«Отец?.. вздрогнул Василий Кирикович и весь напрягся. Не может быть!..»
Опираясь сухой рукой о дверной косяк, старик подслеповато уставился на подъезжающую лошадь, потом перевел взгляд на Василия Кириковича, на Германа, поддернул левой рукой спадающие кальсоны, вздохнул тяжко и стал ждать. Лицо его, сморщенное, серое, поросшее седыми волосами, осталось равнодушным. Оно было чужим.
У Василия Кириковича отлегло от сердца: отец и мать всегда отличались добротой, и ничего удивительного, что они пригрели этого дряхлого, может, совсем одинокого старца.
Подъехали к крыльцу, остановились.
Ке́дак жо, Ва́нийхут, тойдь?[4] спросил старик.
Ваня, привязывая лошадь к изгороди, весело отозвался:
Есэ и́чийж по́йгат эд ту́ндиштанд![5]
5
Кирик Савельевич сидел на лавке, размазывая по лицу слезы и бессвязно восклицал по-вепсски:
Пришел, на родимый берег пришел!.. Дай-ко на тебя посмотреть, сыночек! Господи!.. Думать забыл, ждать устал, а ты... Вспомнил, пришел! Теперь с легким сердцем помру...
Акулина Матвеевна, высокая сухая старуха, причитала в голос. Она кидалась то в объятия сына, то спешила к внуку, дрожащими пальцами поворачивала к себе его лицо, пытаясь разглядеть, но слезы мешали. Она терла уголком платка покрасневшие глаза и вновь бросалась к сыну. Наконец, будто опомнившись, схватила самовар и выбежала на крыльцо.
А Герман как сел у порога на табуретку, так и сидел оглушенный.
Ни дома, ни в пути он не утруждал воображение экзотическими картинами отцовской родины и деда с бабкой совершенно не знал. Но в нем жило как-то само собой сложившееся представление о том, что такое вообще дедушка и бабушка. Пусть иноплеменные и иноязычные, но все равно непременно невысоконькие, опрятненькие, седенькие, с румяными улыбающимися лицами, с ласковыми хитроватыми глазами; на уме у них одни шутки да прибаутки, и живут они в домике маленьком, но уютном и светлом...
Со страхом и невольной брезгливостью смотрел он на костлявого, с бельмом в левом глазу старика в длинной, почти до колен рубахе с замусоленными свясточками на вороте. Он боялся взглянуть, но все равно видел его полуоткрытый блеклый рот с длинным желтым зубом, видел тонкую, серую от морщин шею, отросшие и спутанные космы на голове неопределенного пепельного цвета.
Не менее тяжкое впечатление производила на него изба с низенькими тусклыми оконцами. Стены, некогда оклеенные газетами, изъедены мышами, рыжи и голы, некрашеный пол сер, половицы одна выше, другая ниже. На коричневом потолке широкие щели, и оттуда свисают какие-то тряпки. Большая печь, занимающая четверть избы, облупилась, осела, продавив пол.