Впрочем, и на «своем пиру» здесь веселились от души. Антон Павлович писал, что дом его был полон «консерваторов музицирующих, козлогласующих и ухаживающих за Марьей». Сама же Марья, младшая сестра Антона Павловича, впоследствии охотно вспоминала якиманские досуги: «В этом доме у нас был большой зал, и мы стали иногда устраивать свои вечера. В них принимали участие приятели и знакомые братьев, а также и мои подруги по курсам. Особенно же весело у нас бывало на Рождестве и на Пасхе. Между прочим, в пасхальную ночь Антон Павлович любил компанией походить по Москве. Обычно мы шли сначала на Каменный мост послушать колокольный звон. На речном просторе Москвы-реки звон колоколов как-то особенно красиво и торжественно звучал. До заутрени над городом стояла тишина. Но вот ударял первый тяжелый колокол на кремлевском Иване Великом, второй, третий и начинался звон во все колокола этой огромной колокольни. В этот момент вступали колокола других церквей, и раздавался знаменитый московский пасхальный звон сорока сороков.
Постояв на мосту, мы шли домой и по дороге обычно заходили в церкви послушать службу, хор, посмотреть внутреннее убранство церквей. Стояли везде понемногу. Помню, как-то зашли мы в одну из бесчисленных московских церквей и увидели там знакомого художника (фамилию его теперь уж не помню)».
Антон Павлович, спросил у него:
Скажите, а какая это церковь?
А ч-черт ее знает! ответил художник.
«Такой ответ был настолько неожиданным и курьезным, что Антон Павлович и все мы не могли удержаться и прыснули от смеха. Потом дома Антон Павлович очень смешил всех, артистически изображая этого художника в церкви с его ответом: «А черт ее знает!».
В первый день Пасхи Антон Павлович иногда приглашал меня идти с ним на вечерню в храм Христа Спасителя, в котором когда-то брат Николай Павлович вместе с художниками Сорокиным и Прянишниковым расписывали стены на хорах. Во время службы Антон Павлович стоял как вкопанный, не молясь, и внимательно смотрел, как облачали митрополита, его интересовала лишь внешняя сторона службы».
Было свое собственное впечатление и у брата Михаила: «Когда я поступил в университет, брат Антон уже целый год был врачом. Жили мы тогда на Якиманке, где на дверях его квартиры была прибита дощечка с надписью: Доктор А. П. Чехов. Он еще колебался, придерживаться ли ему одной только литературы или превратиться в настоящего врача. Было скучно так далеко жить от театров и вообще от центра города. И для того чтобы общаться с людьми, наш доктор завел у себя по вторникам журфиксы. Большими деньгами он тогда не располагал, и главным угощением для гостей было заливное из судака, на которое была большая мастерица наша мать».
Впрочем, не менее известным в чеховской компании был так называемый «таганрогский салат». Рецепт его обескураживал гурманов всего-навсего вареная картошка, маслины и зеленый лук. Тем не менее, закусывалось тем салатом очень даже весело.
* * *
Здесь же Чехов получил напутственное послание Григоровича: «Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант, талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья. Мне минуло уже 65 лет; но я сохранил еще столько любви к литературе, с такою горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог, как видите, утерпеть и протягиваю Вам обе руки Когда случится Вам быть в Петербурге, надеюсь увидеть Вас и обнять Вас, как обнимаю теперь заочно Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений».
Чехов был на седьмом небе от счастья. Он отправил ответ: «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы; можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет. Повторяю только, что она меня поразила.
Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом».
Да еще и друг Лейкин его понукал: «Писать нужно больше, одно скажу. Надо выгнать из себя ленивого человека и нахлыстать себя. Ведь нахлыстываю же себя я. Вы говорите, надо читать, заниматься наукой. Ничего не значит: я и читаю, и занимаюсь наукой, слежу даже за успехами медицины по медицинским журналам, не бросаю следить за моей любимой археологией, и все-таки, нахлыстав себя, пишу ежедневно».
Можно сказать, что именно на Якиманке произошло крещение Чехова в писатели. Ведь поселился он здесь, все же будучи врачом. Сетовал в одном из писем: «Пишу и лечу. В Москве свирепствует сыпной тиф. Я этого тифа особенно боюсь Предлоги для заражения на каждом шагу Сегодня вечером ходил к девочке, заболевший крупом, а ежедневно бываю у гимназиста, которого лечу от оспы».
Но зато в этой квартире у Антона Павловича был «отдельный кабинет, а в кабинете камин».
* * *
Вскоре, однако, Чехов съехал и отсюда. Он давно мечтал об этом и писал своим приятелям: «В первой половине мая я, кажется, переменю квартиру. Если это случится, то мой адрес можете искать в Будильнике или же в любой аптеке. Не подумайте, что мой адрес имеется как лекарство. Дело в том, что в аптеках есть список врачей и их адресов, а я, представьте, врач».
Наконец, переезд состоялся. Да не простой, а в Бабкино, на дачу. От бабкинских вакаций Чехов пребывал в редкостном восторге. Писал своему другу, архитектору Федору Шехтелю: «У нас великолепно: птицы поют, Левитан изображает чеченца, трава пахнет В природе столько воздуха и экспрессии, что сил нет описать Каждый сучок кричит и просится, чтобы его написал Левитан».
Брат же Чехова, Николай Павлович, художник, написал здесь полотно «Усадьба Бабкино». А Левитан картину «Река Истра». Исаак Ильич был вообще довольно популярным персонажем бабкинского быта. Чехов прикрепил к его дверям собственноручно изготовленную вывеску: «Ссудная касса купца Левитана». А один из бабкинских гостей сложил в честь живописца целое четверостишие:
Брат же Чехова, Николай Павлович, художник, написал здесь полотно «Усадьба Бабкино». А Левитан картину «Река Истра». Исаак Ильич был вообще довольно популярным персонажем бабкинского быта. Чехов прикрепил к его дверям собственноручно изготовленную вывеску: «Ссудная касса купца Левитана». А один из бабкинских гостей сложил в честь живописца целое четверостишие:
А вот и флигель Левитана,
Художник милый здесь живет,
Встает он очень-очень рано,
И, вставши, тотчас чай он пьет.
Да и Антон Павлович, будучи исключительно прозаиком, не удержался и посвятил Бабкину одно из своих редких поэтических произведений:
Милого Бабкина яркая звездочка!
Юность по нотам allegro промчится:
От свеженькой вишни останется косточка,
От скучного пира угар и горчица.
Чехов, без сомнения, почувствовал себя словно в раю после якиманских-то стеснений.
* * *
Кстати, по иронии судьбы именно в этом доме жил впоследствии не менее маститый литератор Осип Мандельштам. Правда, мандельштамов быт был много хуже чеховского. Супруга поэта писала: «Зиму 23/24 года мы провели в наемной комнате на Якиманке. Московские особнячки казались снаружи уютными и очаровательными, но изнутри мы увидели, какая в них царит нищета и разруха. Каждую комнату занимала семья во главе с измученной, но железной старухой, которая скребла, чистила и мыла, стараясь поддержать деревенскую чистоту в запущенном, осыпающемся, трухлявом доме. Мы жили в большой квадратной комнате, бывшей гостиной, с холодной кафельной печкой и остывающей к утру времянкой. Дрова продавались на набережной, пайки исчерпали себя, мы кое-как жили и тратили огромные деньги на извозчиков, потому что Якиманка тогда была концом света, а на трамваях висели гроздьями не вишни, а люди
Зима на Якиманке была единственной в моей жизни безрадостной порой. От стен, что ли, шел мертвящий дух или сами мы потеряли способность радоваться, что я не запомнила никакой дури, которая нас тешила всегда и всюду. Зато я запомнила, как, возвращаясь поздно вечером от Нарбута в пустом трамвае пустыми они бывали только к ночи, мы вдруг заметили, что вагоновожатый остановил вагон в неурочном месте и выскочил на мостовую. Он вернулся с газетой: экстренный выпуск смерть Ленина».
Впрочем, и сам Осип Эмильевич не был в восторге от якиманского жилища: «Хозяин моей временной квартиры молодой белокурый юрисконсульт врывался по вечерам к себе домой, схватывал с вешалки резиновое пальто и ночью улетал на «юнкерсе» то в Харьков, то в Ростов.
Его нераспечатанная корреспонденция валялась по неделям на неумытых подоконниках и столах. Постель этого постоянно отсутствующего человека была покрыта украинским ковричком и подколота булавками.
Вернувшись, он лишь потряхивал белокурой головой и ничего не рассказывал о полете Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово «повидло».
Внутри их комнаты были убраны, как кустарные магазины, различными символами родства, долголетия и домашней верности. Преобладали белые слоны большой и малой величины, художественно исполненные собаки и раковины. Им не был чужд культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим. Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне».