Православные праздники в рассказах любимых писателей. Круглый год - Владимир Михайлович Зоберн 37 стр.


 и вси свя-тии ангелы с Ним.

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов  и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

 Ох, кваску бы огурчика бы

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

«Идите от Меня в огонь вечный уготованный диаволу и аггелам его!..»

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

А часики в тишине чи-чи-чи

Я тихо сижу и слушаю.

После унылого обеда в общем молчании отец все еще расстроен, я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василии тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает ни слова.

 А за что изругали!  уныло говорит он мне, смотря на крыши.  Расчет, говорят, бери за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки с мальчишек Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот расчет! Ну прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну пусть им Господь простит

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! И в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили, и Василь-Василича.

 Василь-Василич!  слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем.  Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

 Какие есть все ваши, а чудесов тут нет,  говорит в сторону и строго Василь-Василии.  Мне ваши деньги у меня еще крест на шее!

 А ты не серчай, чучело Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.

 А так, что вчера ломились на горы, масленая и задорные, не желают ждать швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные ну, пятерку пропили, может только и всего. А я я вашего добра Вот у меня, вот вашего всего!..  уже кричит Василь-Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь-Василии. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь-Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь-Василии, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь-Василии, помаргивая, кричит, как всегда лихо:

 Нечего проклажаться! Эй, робята забирай лопаты, снег убирать лед подвалят некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь-Василия смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.

 Постишься, Вася?  посмеиваясь, говорит Горкин.  Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой.

Начинают печально благовестить помни по-мни  кефимонам.

 Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют,  говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

 Василь-Василич зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно дрожит у него голос:

 Так и поступай, с папашеньки пример бери не обижай никогда людей. А особливо когда о душе надо пещи. Василь-Василичу четвертной билет выдал для говенья мне тоже четвертной, ни за что десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хорошие, они ценют

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок  я и теперь его слышу в сердце.

Фёдор Достоевский. О юноше, брате старца Зосимы

Возлюбленные отцы и учители, родился я в далекой губернии северной, в городе В., от родителя дворянина, но не знатного и не весьма чиновного. Скончался он, когда было мне всего лишь два года отроду, и не помню я его вовсе. Оставил он матушке моей деревянный дом небольшой и некоторый капитал, не великий, но достаточный, чтобы прожить с детьми не нуждаясь. А было нас всего у матушки двое: я, Зиновий, и старший брат мой, Маркел. Был он старше меня годов на восемь, характера вспыльчивого и раздражительного, но добрый, не насмешливый, и странно как молчаливый, особенно в своем доме, со мной, с матерью и с прислугой. Учился в гимназии хорошо, но с товарищами своими не сходился, хотя и не ссорился, так по крайней мере запомнила о нем матушка. За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать лет, повадился он ходить к одному уединенному в нашем городе человеку, как бы политическому ссыльному, высланному из Москвы в наш город за вольнодумство. Был же этот ссыльный не малый ученый и знатный философ в университете.

КОНЕЦ ОЗНАКОМИТЕЛЬНОГО ОТРЫВКА

Почему-то он полюбил Маркела и стал принимать его. Просиживал у него юноша целые вечера, и так во всю зиму, доколе не потребовали обратно ссыльного на государственную службу в Петербург, по собственной просьбе его, ибо имел покровителей. Начался великий пост, а Маркел не хочет поститься, бранится и над этим смеется: «Все это бредни,  говорит,  и нет никакого и Бога»,  так что в ужас привел и мать и прислугу, да и меня малого, ибо хотя был я и девяти лет всего, но, услышав слова сии, испугался очень и я. Прислуга же была у нас вся крепостная, четверо человек, все купленные на имя знакомого нам помещика. Еще помню, как из сих четверых продала матушка одну, кухарку Афимью, хромую и пожилую, за шестьдесят рублей ассигнациями, а на место ее наняла вольную. И вот на шестой неделе поста стало вдруг брату хуже, а был он и всегда нездоровый, грудной, сложения слабого и наклонный к чахотке; роста же не малого, но тонкий и хилый, лицом же весьма благообразен. Простудился он, что ли, но доктор прибыл и вскоре шепнул матушке, что чахотка скоротечная и что весны не переживет. Стала мать плакать, стала просить брата с осторожностию (более для того, чтобы не испугать его), чтобы поговели причастился святых божиих тайн, ибо был он тогда еще на ногах. Услышав, рассердился и выбранил храм божий, однако задумался: догадался сразу, что болен опасно и что потому-то родительница и посылает его, пока силы есть, поговеть и причаститься. Впрочем и сам уже знал, что давно нездоров, и еще за год пред тем проговорил раз за столом мне и матери хладнокровно: «Не жилец я на свете меж вами, может, и года не проживу», и вот словно и напророчил. Прошло дня три, и настала страстная неделя. И вот брат со вторника утра пошел говеть. «Я это, матушка, собственно для вас делаю, чтоб обрадовать вас и успокоить»,  сказал он ей. Заплакала мать от радости, да и с горя: «Знать близка кончина его, коли такая в нем вдруг перемена». Но не долго походил он в церковь, слег, так что исповедывали и причастили его уже дома. Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, Пасха была поздняя. Всю-то ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а на утро всегда оденется и попробует сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный. Изменился он весь душевно такая дивная началась в нем вдруг перемена! Войдет к нему в комнату старая нянька: «Позволь, голубчик, я и у тебя лампадку зажгу пред образом». А он прежде не допускал, задувал даже. «Зажигай, милая, зажигай, изверг я был, что претил вам прежде. Ты, Богу лампадку зажигая, молишься, а я на тебя, радуясь, молюсь. Значит, одному Богу и молимся». Странными казались нам эти слова, а мать уйдет к себе и все плачет, только, к нему входя, обтирала глаза и принимала веселый вид. «Матушка, не плачь, голубушка,  говорит, бывало,  много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» «Ах милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет».  «Мама,  отвечает ей,  не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать завтра же и стал бы на всем свете рай». И дивились все словам его, так он это странно и так решительно говорил; умилялись и плакали. Приходили к нам знакомые: «Милые,  говорит,  дорогие, и чем я заслужил, что вы меня любите, за что вы меня такого любите, и как я того прежде не знал, не ценил». Входящим слугам говорил поминутно: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал Бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить». Матушка слушая качала головой: «Дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь».  «Мама, радость моя,  говорит,  нельзя чтобы не было господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе, матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех». Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: «Ну и чем это ты,  говорит,  пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?» «Матушка, кровинушка ты моя,  говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные),  кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так, до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда? Так он вставал со сна, каждый день все больше и больше умиляясь и радуясь и весь трепеща любовью. Приедет, бывало, доктор старик немец Эйзеншмидт ездил: «Ну что, доктор, проживу я еще денек-то на свете?  шутит, бывало, с ним.  «Не то что день, и много дней проживете,  ответит, бывало, доктор,  и месяцы, и годы еще проживете».  «Да чего годы, чего месяцы!  воскликнет, бывало,  что тут дни-то считать, и одного дня довольно человеку, чтобы все счастие узнать. Милые мои, чего мы ссоримся, друг пред другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и станем гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять».  «Не жилец он на свете, ваш сын»,  промолвил доктор матушке, когда провожала она его до крыльца,  он от болезни впадает в помешательство». Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить у них прощения: «Птички божие, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил». Этого уж никто тогда не мог понять, а он от радости плачет: «Да,  говорит,  была такая божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе».  «Уж много ты на себя грехов берешь»,  плачет, бывало, матушка.  «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, да зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?»

Назад Дальше