На Западе поведанные Бернардом (в комментарии на Песнь Песней) переживания богооставленности долгое время остаются под слоем августинизма и ареопагитизма, однако затем они своеобразно выражаются у Анжелы Фолиньской,[213] Мехтхильды Магдебургской,[214] Сузо (Seuse)[215] и Таулера[216], Маргариты Эбнер,[217] Екатерины Сиенской,[218] Хилтона,[219] Марии де Валле,[220] Магдалины де Пацци,[221] Розы Лимской (von Lima)[222] и многих других. Игнатий испытал в Манрезе нечто подобное,[223] молодой Франциск Сальский считал себя проклятым и письменно заявил Богу о том, что и в аду он хочет служить Ему;[224]наконец, здесь нельзя не упомянуть Лютера.[225]Сурен (Surin) изобразил мистическую ночь как ад со всеми его наказаниями.[226]Тереза Великая иногда упоминает эти адские муки,[227] а Иоанн Креста обстоятельно описывает их.88[228] Малая Тереза говорит о подземном схождении, которое она совершает, не зная, куда она идет и как долго она должна там пребывать.[229]Здесь мы не можем исследовать ни достоверность, ни своеобразие, ни особое богословское значение всех этих переживаний. Однако очень часто они представляют собой ответ на великодушное предложение душ быть проклятыми вместо других.[230] Это делает новозаветные переживания зеркальным отражением ветхозаветных: лишь тот, кто действительно «обладал» Богом в Завете, знает, что означает быть.
6. Крест и богословие
«Слово» богословия перед лицом хиатуса ни в коем случае не может опереться на (непрерывное) единство человеческого (и антропологического) «слова», но лишь на сохраняемое в хиатусе «смерти Бога» самим Богом Бого «словие». Ведь и высказывание «Слово Божье мертво» имеет своим грамматическим субъектом Слово Божье и тем самым (если Оно действительно есть Слово Божье) это его онтический субъект. Но Слово Божье это жизнь вечная. Только Оно может ответить на положение, согласно которому Оно как вечная жизнь вместе с тем и мертво: умерло проклятой смертью. Верующий богослов (а другого не существует) осмеливается на свое «слово», только исходя из ответственности высказывающегося Слова (Θεός λέγων[231], который уже в истолковании самого себя становится Θεός λεγόμενος[232], и поэтому люди могут повторять за Ним). Однако смерть и немота Слова становятся в Его самовыражении таким центром, что мы должны осознать именно Его молчание как Его последнее откровение, Его исключительнейшее слово, поскольку Он в смирении своего послушного уничижения до смерти на кресте идентичен возвышенному Господу: единство заключается в действенно представляемой в обеих сторонах (и тем самым в самом хиатусе) абсолютной любви Бога к человеку, и условием возможности такой любви к человеку является Его триединая любовь в Нем самом.
Поэтому можно предоставить Карлу Барту заключительное слово о кенозисе и его последствиях для богословия. Он вообще «не хотел бы говорить о двух следующих друг за другом «состояниях» (status) Иисуса Христа, но о двух сторонах, направлениях или образах того, что произошло в Иисусе Христе для примирения человека с Богом». С помощью понятий «уничижение» и «возвышение» описывается только двоякое действие Иисуса Христа, материальная составляющая Его дела: «Его единого дела, которое невозможно разделить на различные ступени или периоды Его бытия, которое скорее в этом двойственном образе наполняет и составляет Его целостное бытие. Необходимо задаться вопросом, не более ли такой взгляд соответствует свидетельству Нового Завета об Иисусе Христе. Где и когда Он не был бы уничиженным и возвышенным: уже возвышенный и в своем уничижении, и в своем возвышении уничиженный? Например, у Павла: распятый, еще не воскресший или воскресший, который не был бы распятым?» Поэтому халкидонская христология хотя и может считаться «объективно правильной и необходимой», однако не в абстракции живого действия Бога в событии Христа, но всегда «то, что есть Иисус Христос как истинный Бог и истинный человек, и то, что в Его унижении и возвышении происходит как примиряющее действие Бога, должно истолковывать друг друга». Тогда и учение о кенозисе получает свое окончательное освещение (в том же самом смысле, какой мы пытались придать ему выше): Бог не лишается в своем уничижении своей божественности, но подтверждает ее именно тем, «что Он вступает в скованность и нищету человеческого творения, что Он, Господь, становится рабом и поэтому (именно в этом отличный от ложных богов) сам уничижается, и что человек в Иисусе Христе, не теряя и не ограничивая своего человеческого бытия, в силу своей божественности и тем самым в силу и благодаря уничижению Бога не обожествленный, но вполне возвышенный Богом человек. Итак, уничижение Бога и возвышение человека, причем уничижение Бога к высшей славе, поскольку в подтверждении и в доказательстве именно Его божественной сущности и возвышение человека как благодатное дело Бога, продолжающееся именно в выявлении его истинного человеческого бытия». Все связано с тем, что этот действующий Бог «проявляется и открывается как конкретно божественно свободный, то есть как любящий в своей свободе».[233]
6. Крест и богословие
«Слово» богословия перед лицом хиатуса ни в коем случае не может опереться на (непрерывное) единство человеческого (и антропологического) «слова», но лишь на сохраняемое в хиатусе «смерти Бога» самим Богом Бого «словие». Ведь и высказывание «Слово Божье мертво» имеет своим грамматическим субъектом Слово Божье и тем самым (если Оно действительно есть Слово Божье) это его онтический субъект. Но Слово Божье это жизнь вечная. Только Оно может ответить на положение, согласно которому Оно как вечная жизнь вместе с тем и мертво: умерло проклятой смертью. Верующий богослов (а другого не существует) осмеливается на свое «слово», только исходя из ответственности высказывающегося Слова (Θεός λέγων[231], который уже в истолковании самого себя становится Θεός λεγόμενος[232], и поэтому люди могут повторять за Ним). Однако смерть и немота Слова становятся в Его самовыражении таким центром, что мы должны осознать именно Его молчание как Его последнее откровение, Его исключительнейшее слово, поскольку Он в смирении своего послушного уничижения до смерти на кресте идентичен возвышенному Господу: единство заключается в действенно представляемой в обеих сторонах (и тем самым в самом хиатусе) абсолютной любви Бога к человеку, и условием возможности такой любви к человеку является Его триединая любовь в Нем самом.
Поэтому можно предоставить Карлу Барту заключительное слово о кенозисе и его последствиях для богословия. Он вообще «не хотел бы говорить о двух следующих друг за другом «состояниях» (status) Иисуса Христа, но о двух сторонах, направлениях или образах того, что произошло в Иисусе Христе для примирения человека с Богом». С помощью понятий «уничижение» и «возвышение» описывается только двоякое действие Иисуса Христа, материальная составляющая Его дела: «Его единого дела, которое невозможно разделить на различные ступени или периоды Его бытия, которое скорее в этом двойственном образе наполняет и составляет Его целостное бытие. Необходимо задаться вопросом, не более ли такой взгляд соответствует свидетельству Нового Завета об Иисусе Христе. Где и когда Он не был бы уничиженным и возвышенным: уже возвышенный и в своем уничижении, и в своем возвышении уничиженный? Например, у Павла: распятый, еще не воскресший или воскресший, который не был бы распятым?» Поэтому халкидонская христология хотя и может считаться «объективно правильной и необходимой», однако не в абстракции живого действия Бога в событии Христа, но всегда «то, что есть Иисус Христос как истинный Бог и истинный человек, и то, что в Его унижении и возвышении происходит как примиряющее действие Бога, должно истолковывать друг друга». Тогда и учение о кенозисе получает свое окончательное освещение (в том же самом смысле, какой мы пытались придать ему выше): Бог не лишается в своем уничижении своей божественности, но подтверждает ее именно тем, «что Он вступает в скованность и нищету человеческого творения, что Он, Господь, становится рабом и поэтому (именно в этом отличный от ложных богов) сам уничижается, и что человек в Иисусе Христе, не теряя и не ограничивая своего человеческого бытия, в силу своей божественности и тем самым в силу и благодаря уничижению Бога не обожествленный, но вполне возвышенный Богом человек. Итак, уничижение Бога и возвышение человека, причем уничижение Бога к высшей славе, поскольку в подтверждении и в доказательстве именно Его божественной сущности и возвышение человека как благодатное дело Бога, продолжающееся именно в выявлении его истинного человеческого бытия». Все связано с тем, что этот действующий Бог «проявляется и открывается как конкретно божественно свободный, то есть как любящий в своей свободе».[233]
Только в самораскрытии Бога и из Его слова мы учимся понимать и повторять, что Он может пожертвовать собой вплоть до богооставленности, не переставая при этом быть Богом, поскольку Он как Бог присутствует в сотворенном Им мире и одновременно превосходит его. «Он принимает бытие человека, несмотря на противоречие; однако Он не подчиняется этому бытию». Воплощаясь, Он уходит на чужбину, но при этом остается верным себе. «В Нем не существует парадокса, антиномии, разлада»: «поступая так, Он доказывает нам, что Он может это, что возможность поступать так целиком заключена в Его природе. Тем самым Он открывается как более суверенный, более великий, более богатый, чем мы думали о Нем прежде».[234] Все это связано с Его внутритроичной любовью, которая только и объясняет, «что акт послушания не должен быть чужд и самому Богу».[235] «Внутрибожественная связь между правящим и повелевающим в величии и послушным в смирении в деле примирения мира с Богом становится идентичной такой абсолютно инаковой связи между Богом и одним из Его творений человеком».[236] Если мы увидели, что и величайший кенозис как возможность, существующая в вечной любви Бога, охватывается и оправдывается ею, тогда и противопоставление theologia crucis[237] и theologia gloria[238] причем так, чтобы они не растворялись друг в друге в принципе преодолено.