Ватага (сборник) - Шишков Вячеслав Яковлевич 6 стр.


Ой, не даром нагайкой Зыков погрозил. А кто у костров стоял? Простой народ. Вот ввязались позавчера в бунтишко… Эх, черт толкнул, попы подбили с богатеями!.. Эх, эх… Пускай бы правили городом большевики, тогда б и Зыков не при чем.

Фортки, двери закрывались, и долго в домах, в хибарках шуршал тревожный разговор иль шепот.

Весь город был в параличе.

Зыков, горячий, как огонь, выскочил из бани, – на красном исхвостанном веником теле чернеет широкий кержацкий крест, – кувырнулся в сугроб и запурхался в снегу.

– Стережете, ребята?

У всадников блестели под луной винтовки.

– Парься спокойно. Стерегем.

Кому же спится в эту ночь? Непробудно спят на морозе Шитиков со старухой и женой, да еще в мертвом свете почивает утыканное крестами кладбище. Между могил стремглав несется ослепший от страха заяц, за ним, взметая снег, – голодная собака или волк.

Об убийстве Шитиковых в доме купца Перепреева никто не знает.

Сам Перепреев, плотный старик с подстриженной круглой бородой, ходит из угла в угол и зловеще ползет за ним его большая тень.

– Папаша, что же нам делать? Папашечка, – хнычет его младшая дочь Верочка, подросток. Она умоляюще смотрит на отца. Отец молчит.

Таня в темном углу возле окна, в кресле, поджала ноги под себя. Она, видимо, спокойна. Но душа ее колышется и плещет в берега, как зеркальный пруд, в который брошен камень.

Таня знает: ночь за окном темна, ночь сказочна, грохочет пушка, луна прогрызла тучи, и кто-то пришел в их жалкий городишко из мрачных гор. Кто он? Русский ли витязь сказочный иль стоглавое чудище – Таня этого не знает. И кто ответит ей? Отец, сестра, мать?

– Папашечка, послали бы вы на улицу приказчика разузнать. Напишите письмо начальнику в крепость, – говорит Верочка.

Отец бессильно, с горечью машет рукой, вновь залезает на окно и выглядывает в фортку.

На тумбе, возле дома, торчит штык, чернеет борода.

– Эй, милый!

Но милый отворачивается и сплевывает в снег.

На диване, крепко перетянув голову полотенцем, охает хозяйка. Верочка подходит к ней, долго смотрит на нее, потом с чувством целует:

– Мамашенька…

Отец, как маятник, опять ходит из угла в угол, опустив голову. Ноги его начинают дрожать и гнуться.

– Растудыт твою туды. Надо к Перепрееву сходить, погреться, – шамкает промерзший в двух шубах караульщик. Он ударил в колотушку, вытаращил глаза на прочерневший разъезд, пробормотал:

– Тоже… ездиют… Пес их не видал, – и, открыв калитку, заковылял в купеческий двор.

– Куда лезешь? Пошел вон!

Караульщик остановился:

– Иду, иду, иду, – повернул назад, бубня в седую бороду: – Растудыт твою туды. Застрелют еще, анафимы… И управы на них нету. К кому пойдешь?.. Тоже, правители… Тоже прозывается Толчак. Чтоб те здохнуть, Толчаку… А убьют купца. Ох, Господи… Пойду спать домой… Черт с ними и с амбарами его… Все равно убьют… Потому – сам Зыков.

Зыков парился очень долго и пришел из бани босиком.

Весь Шитиковский дом был освещен.

За длинным столом шумели. Стол, как войсками плац, уставлен бутылками, рюмками, стаканами. Прислуживают приказчики и два подручных, в красных рубахах, мальчика. Головы у мальчишек взъерошены. Один, раскосый, дернул украдкой сладкого вина, и ему в соседней комнате приказчик нарвал уши.

Партизанов по выбору приглашал Срамных. Девять человек молодежи, крестьянских парней – все они верные, испытанные слуги Зыкова, сотники, десятники; остальные, человек пятнадцать, всех мастей бородачи, кержаки и крестьяне. Это самые близкие Зыкову люди, его свита, правая рука. Среди них два седовласых деда: бывший с золотых приисков старатель и еще – бобыль-мужик.

Хохот, разговор. Несколько бутылок выпито, много закусок съедено. Но ужин еще не готов: Мавра и одноглазый повар-грек, приготовлявший днем обед в честь польских офицеров, загибают невиданные растегаи, варят пельмени, жарят баранину и кур.

– Зыков!

Все за столом поднялись, как пред игуменом монахи:

– С легким паром, Степан Варфоломеич!.. С легким паром… Пожалуйте… много лет здравствовать!

Спины гнулись усердно, низко, и свисшие космы шлепали по воздуху. Зыков молча сел в середку. Справа от него, подложив под сиденье огромный свой топор, каким рубят головы быкам, мрачно восседал горбун. Он кривоногий, раскоряка, ростом карапузик, но могуч в плечах. Лоб у него низок, череп мал, челюсти огромны. Оплывшая книзу рожа его вся истыкана глубокими темными оспинами, словно прострелена картечью. Поэтому прозвище его – Наперсток. Большие белесые глаза красны, полоумны. Возле виска зарубцевавшийся широкий шрам. Наперсток говорит: медведь так обработал. Молва говорит: в разбойных делах мету получил.

Он весь во власти Зыкова, трепещет его и полон ненависти к нему. – Эх, сковырнуть бы Степку да на его место встать! – Зыков тоже тяготится им, хочет от него отделаться, но кровь крепко спаяла их судьбу.

А вот и ужин, пельмени.

– Ну, братаны, теперя можно погулять, – говорит Зыков, но шумливый стол не слышит. – Эй, я говорю! – И в тишине раздельно: – Гуляй, да дело не забывай. Довольно, посидели мы в тайге, в горах. Сегодня жив, а завтра нету. Гуляй, ребята… Нажретесь, спать здесь. На улку срама не выносить. В упреждение соблазна. И чтобы тихо.

– Степан! – прервал его Наперсток. – Я на топоре сижу, – он засмеялся, как закашлял, тряся горбом, вросшая в искривленную грудь плешивая башка его повернулась к Зыкову и ехидно осклабила гнилые зубы.

Зыков ожег его взглядом и сказал:

– Одноверы! В грехе не сомневайтесь: время наше – война. Кончим, правую веру свою вспомним, очистим воздух, станем жить по преданию отец и праотец. Кто трусит – греши в мою голову. Я – единая власть вам, и я в ответе!

Кержаки кивали головами, чавкали еду, запивали вином. Парни друг перед другом рассыпались в самохвальстве, вино пили как воду, и все покашивались на Зыкова. Он глотал пельмени быстро, обжигался, хмуро молчал.

В левое ухо говорил ему Срамных. Пред ним на столе каракулями исписанный лист бумаги. Здесь перечислены все, которых завтра ждет расправа. Зыков слушает молча, но брови его хмурятся, и на глаза набегает тень.

– Эй, услужающий!.. Ослеп? Наливай, черт, рыжа маковка! – кричат то здесь, то там.

Приказчик кожилится, штопором вытаскивая пробки. Свету много. В золоченой раме «Король-Жених». В простенке – овальное зеркало. Зыков поднял голову и, прищурившись, долго смотрит на себя.

В горке, за стеклом, блестит хрусталь и серебро. Пьяные глаза гуляк блестят, косясь на горку. Круглые часы пробили два. Зыков мрачен. Он выпил всего лишь два стакана вина, поднялся, внушительно сказал Наперстку:

– Наточи топор, – и вышел в другую комнату, закрыв за собой дверь. Ему хотелось уснуть, забыться. Разделся и лег на диван, покрывшись лисьим своим кафтаном. Но сон не шел. Думы, как бегучая вода в камнях, плескались в голове, сменяя одна другую и переплетаясь. Вот бы кликнуть клич, набрать милльоны войска и завладеть, очистить всю страну. А большевики? Во что они веруют, за что идут? За народ? А вот ужо посмотрим… Друзья или враги?.. Еще отец…

«Отец, неужели и ты враг мне?»

Вот Зыкова призвали сюда. Надо начинать большое дело. А с чего начинать? И как укрепиться? Известно, страхом, кровью. А дальше? Где такие еще есть, Зыковы? Эй, вы, старатели!.. Подходи сюда, соединяйся!

Нет, надо спать, спать.

Но там шумят, ругаются. Громче всех орет Наперсток. А в окно бьет своим светом луна.

Череп и все скуластое лицо Федора Петровича под луной, как у покойника. Он еще не раздевался и не зажигал огня. Сидит у окна, нещадно курит. За окном луна и тишь.

– Федя, – в третий раз спускается по внутренней лестнице матушка.

– Ах, это слишком, – раздражается Федор Петрович. – Пожалуйста, прошу вас подняться вверх.

– Я беспокоюсь за отца Петра.

– А я беспокоюсь о судьбе города. Знаете, в чьей он власти?

За рыжебородым Павлухой к Настасье прошел Лука, за Лукой – едва не лопнувший от страсти Куприян. Настасья ничего. В Настасьино окно тоже бьет луна, и кустик герани на окне тихо дремлет. Гараська весь изворочался, испыхтелся, притворяясь спящим, как и те, а сам клял Куприяна: «Вот, дьявол, долго как». Гараська новичек, надо же старшим уважение оказать.

Когда пробило на купеческих часах три, гуляки помаленьку-помаленьку распоясались, сначала песни завели, потом и пляс.

Наперсток, сидя, подбоченился, тряхнул горбом и гнусавым своим голосом крикнул плясунам:

– А что мне Зыков? Тьфу!..

В это время и Гараська, сменив Куприяна, самохвально заявил Настасье:

– А что мне Зыков? Тьфу!..

И до самого до утра забрался под ее ситцевое одеяло. Настасья ничего. Настасья целый год жила, как монашка.

От пляса, грохотанья в пол пятками дрожала печь, и бутылки на столе качались.

– Ух-ух-ух-ух!!

Все были на ногах, хлопали в ладони, орали кто во что горазд. Только Наперсток сидел на топоре, как припаялся:

– А Зыков эвот у меня где!.. Попробуй-ка, убей меня… Я те убью. Эй вы, кержацки морды! – гнусил пьяный Наперсток. – Все вы анафемы… Все вы прокляты, кобелье!.. Эй, сволочи! Идите ко мне в шайку. Я – атаман… Топор эвот! Грабить, ребята, будем. Девок портить, вино пить… – он схватил бутылку и, ухнув, пустил ее в зазвеневшие стекла горки. – Нна!.. Забирай, ребята, по карманам серебро да золото. Зыков жаднюга, сволочь. Не даст… Эй, бери в мою голову!.. А на Зыкова гостинец – вво! – он вытащил из-под сиденья топор и вдруг, взвизгнув, высоко повис в воздухе.

Мимо смолкших, застывших плясунов, как корабль мимо ладей, прошел в одной рубахе и портах грузный Зыков. В вытянутой вперед его руке дрыгал пятками, крутился и хрипел горбун. Зыков, скосив к переносице глаза, неторопливо прошел в крайнюю комнату, сорвал с разбитого окна ковер и выбросил горбуна на улицу.

Когда возвращался, в столовой и соседних комнатах притворно похрапывали, валяясь на полу, гуляки.

Глава VIII

– Кутью сюда, долгогривых, – низким, твердым голосом бросил Зыков, входя в собор.

За ним шла ватага. На его голове новая лисья, с бархатным верхом шапка. На лоб, из-под шапки, свешивались черные, подрубленные волосы.

– Надеть шапки! – сказал он, обернувшись. – Чего сняли? Нешто это Господня церковь? Это так себе… Обман.

Постороннего народу никого, одни мальчишки. Поповский Васютка тоже здесь.

Весь народ у лавок, у магазинов, у лабазов. Еще утром трубари трубили во всех концах: именем Зыкова, его веленьем будет раздаваться народу купецкое добро.

В городе никакой власти нет, кроме власти Зыкова, единой, страшной. На высокой качели, вчера приспособленной поляками для казни, висят с утра четверо мещан, две бабы и мальчишка. Толпа вздумала громить лавчонку. Этих поймали. Зыков отдал приказ – вздернуть.

Все приказчики мобилизованы, но главная раздача идет через руки партизан. Мелькают аршины, крепким кряком рвется каленый на морозе ситец, ножницы стригут куски сукна.

– Эй, тетка! Сколько семьи? Получай… Пять аршин кумачу, десять аршин ланкорту, три платка, восемь аршин твину. Пачпорт! – И карандаш резкую делает кривуль-отметку. – Следующий!..

Снуют по площади, по улицам нагруженные мукой, горохом, кумачами, обутками людишки. Румяная деваха радостно улыбается морозному солнечному дню: поскрипывая новыми полусапожками, она тащит нежданную получку и под мышкой банку с паточным вареньем.

Вылетел из лавки мальчик, бежит, машет связкой баранок, рад. Остановился у виселицы, взглянул на трупы и печальный тихо поплелся домой.

В крепости партизаны принимают от солдат оружие. Деловито, не торопясь и с толком. По богатым дворам забирают лошадей.

Зыков задал всем работу. Он в соборе, но он везде: и всякий из партизан, на какой бы работе ни был, видит строгие глаза его, слышит его голос. Зыков здесь.

А между тем солнце склонялось к закату, подрумяненными столбами валил густой дым из труб, и в соборе зажгли паникадило.

Зыков сидел на амвоне перед открытыми царскими вратами. На кресле положена архиерейская подушка, а под ноги брошены орлецы. По обе стороны его зажжены в высоких подсвечниках большие свечи – так распорядился для торжественности Срамных. От двойного свету сверху и с боков на бледно-матовом лице Зыкова играют тени, и серебрятся редкие седины в густой черной бороде. Лицо его незабываемо и страшно.

В церкви очень тихо, даже Наперсток присмирел, и его невиданной величины топор опущен вниз.

Тихо, все ждут знака. И по знаку выхватили с левого клироса старого протопопа. Парализованная, на левом клиросе, стояла кучка духовенства, начальства и чиновников в кольце вооруженных партизан.

– Кто ты? – твердо спросил Зыков старика.

– Я Божий протоиерей. А ты кто, еретик? – также твердым, но тонким, по-молодому, звенящим голосом ответил священник.

Зыков нахмурился, закинул нога на ногу, спросил:

– А знаешь про протопопа Аввакума, про лютую смерть его слыхал? От чьей руки?

– Не от моей ли?

– От вашей, антихристовы дети, от вас, богоотступники, табашники, никонианцы. Кто глава вашей распутной церкви был? Царь. Кому служили? Богатым, властным, мамоне своей. А на чернь, на бедноту вам наплевать. Так ли, братаны, я говорю?

– Так, так…

– С кем идешь: с Колчаком или с народом? Отвечай!

– Сними шапку. Здесь храм Божий! – И седая голова протопопа затряслась.

– На храме твоем не крест, а крыж.

Священник вскинул руку и, загрозив Зыкову перстом, крикнул:

– Слово мое будет судить тебя, злодей, в день Судный!

Зыков вскочил, в бешенстве потряс кулаками и снова сел:

– Отрубить попу руку, – кивнул он Наперстку. – Пусть напредки ведает, как Зыкову грозить.

Наперсток распялил рот до ушей, и реденькая татарская бороденка его на широких скулах расщеперилась.

– Стой, – остановил его Зыков и спросил сидевшего в кресле, напротив от него Срамных: – Эй, судья! Одобряешь мое постановление?

– Одобряю, одобряю, – захрипел, заперхал рыжий верзила. – Он, окаянный, возлюбим друг дружку по первоначалу говорил… А опосля того, кровь, говорит, за кровь… Вот он какая, язви его, кутья…

– Народ одобряет? – На всю церковь, и в купол, и в стены прогремел Зыков.

– Одобряем, одобряем… Долой кутью!

Протопоп побелел и затрясся. Зыков махнул рукой. Наперсток, раскачивая топор, как кадило, коротконого зашагал к попу.

Весь дрожа и защищаясь руками, тот в ужасе попятился.

– Погодь, куда!

Вмиг священник растянулся на полу, сверкнул топор, и правая кисть, сжимая пальцы, отлетела. Кто-то захохотал, кто-то сплюнул, кто-то исступленно крикнул.

– Дозволь! – мигнул Наперсток Зыкову и занес над поповской головой топор.

– Подними, – приказал Зыков.

– Вставай, язва! – Наперсток, расшарашив кривые ноги, быстро поставил обомлевшего священника дубом.

– Стой, не падай.

Из толпы, со смехом:

– Держись, кутья, за бороду!

– Здравствуй батя… ручку! – сорвался Срамных с места и протянул ему свою лапищу. – Батя, благослови!..

– Ну, здоровкайся, чего ж ты, – прогнусил Наперсток.

А Срамных крикнул:

– Возлюбим друг дружку, батя! – и наотмашь ударил старика по голове.

– Срамных! – И Зыков свирепо топнул.

Рыжий, хихикнув, как провинившийся школьник, сиганул на место.

Пламя свечей колыхалось и чадило, капал воск. Иконостас переливался золотом, и пророки вверху шевелили бегущими ногами.

На паперти хлопали двери. С ружьями входили партизаны, они снимали шапки и крестились, но, оглядевшись, вновь накрывали головы и с сопеньем протискивались вперед. В темном углу молодой парень-партизан снял серебряную лампадку, попробовал на зуб и сунул ее в мешок. Потом перекрестился и встал в сторонке, цепко присматриваясь к сияющим образам.

Священник был бледен, глаза его лихорадочно горели и побелевшие губы прыгали от возбуждения. Он не чувствовал никакой боли, но инстинктивно зажал в горсть разруб изувеченной руки. Сквозь крепко сжатые онемевшие пальцы бежала кровь.

– А теперича у нас с тобой, попишка, другой разговор пойдет, – сказал Зыков. – Не зря я тебе оттяпал руку, гонитель веры нашей святой. Знаю вас, знаю ваши поповские доносы… Погромы учинять, народ на народ, как собак, науськивать?!

– По-о-ехал, – нетерпеливо прогнусил Наперсток и поправил на башке остроконечную шапку из собачины.

Назад Дальше