– Уже боюсь. – Я посмотрел на Канцлера. – Знаете, Николай Павлович, я ведь тоже суеверный. Вам не кажется, что разноглазый плюс оружие – это какой-то перебор?
– Ах вот как. Вы боитесь прогневать богов, претендуя на их всемогущество.
– Очень красиво сформулировано.
– Красиво, да животу тоскливо.
Никто не умеет летать по воздуху, проходить сквозь стены, быть там, где его нет, – но для Молодого я уже был готов сделать исключение. Он появлялся так бесшумно, мгновенно и неожиданно, что взгляд сам по себе, не советуясь с рассудком, искал печать божества на насмешливой грубой роже и крылья за спиной – сияющие, серо-жемчужные, окаймлённые густой чернотой. И уже из-под них, в мреющем свете чудесного, высовывал волчью морду призрак грядущего.
– И вы слышали, Иван Иванович? – дружелюбно спросил Канцлер. Молодого он почему-то манерам не обучал, возможно, полагая, что ни судьба, ни ветер, ни волки не стучат в дверь перед тем, как войти, а если стучат, то только ради жестокой издёвки. – Как по-вашему, можно безнаказанно умножать дарования?
Канцлер смотрел на Молодого, а я – на Грёму. Сергей Иванович пылал нескрываемой ненавистью, ревностью и обидой того, кто долго и трудно шёл, чтобы в пункте прибытия обнаружить упавшего с неба соперника. Поверив, что человек – это своего рода мастерская и механизм, который можно выпотрошить и начинить чем-то новым, он вынимал из себя одно, влагал другое, не желал знать, с каким ужасом разглядывала его полуобморочная душа нужную и ненужную требуху и свои окровавленные руки – да, душа Сергея Ивановича поворачивалась не так ловко, как Сергей Иванович, – и вот награда. Он не мог даже пожаловаться, и, хотя ему и в голову бы не пришло, что Канцлер намеренно стравливает его с Молодым, всё же шевелился на дне всех чувств неясный упрёк, который, впрочем, выйди он наружу, Грёма обратил бы себе самому. К сожалению, Грёмина миловидная простонародная ряшка не была приспособлена к выражению столь сложных чувств, и то, что на ней изобразилось, никак не соответствовало раздиравшему сердце горькому гневу.
– Пусть лучше расскажет, чего он там в Посёлке умножал.
– Это не расскажешь, – ответил Молодой, – это можно только на пальцах показать.
– Клоун, – прошипел Грёма. – Убивал бы таких!
– Сперва убей, потом пиздеть будешь.
– Господа мои, – холодно обронил Канцлер, и ссора, толком не вспыхнув, угасла – только едкий незримый чад повис от неё в воздухе. Я знал, что мне придётся привыкать к этому запаху.
Весёлый Посёлок, мирное пристанище охтинских контрабандистов, веками стоял на песчаном бережку и пользовался всеми свободами и благами, какие только мог проглотить – а глотка у него была лужёная. Несложно представить, какими методами вводился там протекторат, если даже Сергей Иванович позволял себе в пылу угрюмые намёки.
– Так, в лёгких скобках, – сказал я. – Не претендую на всю полноту коллекции. На правах… гм… Ноя. Ной-то ведь тоже динозавров с собой не повёз, я правильно помню?
– И вы готовы отправить контрабандистов вслед за динозаврами? Нет, Разноглазый, это не обсуждается.
– Может, по ходу вымрут, – ободряюще сказал Молодой.
– Может, и не только они, – сказал Грёма с надеждой.
Не буду гадать, чем руководствовался Канцлер, давая прощальный ужин. Веские причины усадить за один стол Молодого и Грёму у него, должно быть, и имелись, но Фиговидца он пригласил зря. Даже если ему двадцать лет кряду не с кем было поболтать о Шпенглере, представившийся случай не вышел из разряда счастливых.
Всем удовольствиям образованной беседы фарисей предпочёл состязание в чопорности и показал такой класс церемоний, что я только пошире раскрывал глаза на этого не слишком многогранного человека.
За круглым столом по правую руку от Канцлера сидел Молодой, весь такой в золоте, по левую – Грёма в парадном мундирчике. Завидущим глазом Сергей Иванович косил на фарисея, но не спешил копировать стылость осанки, сухость тона, нарочитую деревянность скупых жестов. Между эталонной вежливостью Канцлера и тем, что в ожесточении явил Фиговидец, разница состояла не в градусе: оба широко блуждали от жгучего льда к миротворной прохладе. Разным был источник холода.
Грёма сидел в своей новенькой жёсткой парадке как в драгоценном сундучке, и весело было глядеть на столь осязаемо воплотившуюся честь мундира. Парнишку одолевали две заботы: не опорочить словом и не посадить пятно нефигурально. Каждый кусок и глоток был как подвиг, каждая фраза – вовсе подвижничество. Он понимал, что теоретически и в идеале все эти ложки-вилки, тонкое полотно, хрупкая чистота посуды должны были говорить ему, как они говорили Канцлеру: «Я твой; твой слуга и друг; я на твоей стороне», – на деле же не было у него врага страшнее этой вымуштрованной армии, настоящей лейб-гвардии, сиявшей непогрешимостью и неприязнью. Рядом с чёрной необходимостью браться за рвущийся из руки бокал или ножик насмешки Молодого превращались в забаву (то есть, возможно, в то, чем и считал их Молодой). Сам Молодой, не многим искуснее Грёмы, но не смущающийся и до вальяжности наглый, не почуял этой муки и поначалу цеплял для развлечения не Сергея Ивановича, а Фиговидца.
– Я сам умею плечами пожимать, – сухо сказал Фиговидец наконец. – И более кстати, нежели вы.
– Ты весовой категорией не вышел со мной метелиться.
– Зато у меня есть справка, что я буйный.
– Гм, – сказал Николай Павлович. – Для вас это индульгенция или афродизиак?
Простые души с глубочайшим уважением и благодарностью подхватили мудрёные («мудрёна Матрёна!») слова в свои глиняные копилки. Фарисей невозмутимо оттопырил губу.
– Охранная грамота. Как у кучки дерьма из пословицы. Кого в случае соприкосновения дерьма и ботинка сочтут пострадавшим?
– Кучка уже тоже не будет кучкой, – сказал я.
– Но вонять не перестанет.
Грёма напрягся. Он не понимал, как человек с такими безупречными голосом и манерами, сидя за столом с таким количеством вилок на одну тарелку, может говорить – самым ровным тоном – такие вульгарные вещи. Сальности, гадости, чего уж там! Он не постигал, почему просочилась эта грязь там, где под полным запретом была обычная. (И он непроизвольно пристукнул собственным начищенным ботинком.)
– Ничего нет легче, – сообщил Фиговидец, – чем ненависть и страх, испытываемые людьми, обернуть против них же. Они тебя отпихивают, но ты мерзкий, грязный… опасный, скорее всего… Такой, что лучше не дотрагиваться… даже пихая. Такой, что лучше пройти мимо… как мимо пустого места. Это-то и пятнает, понимаете? Страх перед пустым местом, которое, судя по страху, перестаёт быть пустым. Это-то и бесит.
– И когда взбесит как следует, – сказал Молодой, – они вернутся и дотопчут.
– Убийца вернётся, – глядя на Канцлера, сказал Фиговидец, – но не чернь. Чернь предпочитает бушевать на расстоянии. И тот, о ком она всё время думает, именно поэтому ею управляет. Он сидит у неё в головах… В голове. Гм. Одним словом, в мыслях.
– Дрянца с пыльцой, – сказал Молодой.
– Не надорвись, красивый, – ласково отозвался фарисей. – Я своё самолюбие в архив сдал на полочку.
– Зачем? – спросил Канцлер.
– Чтобы стать свободным.
– От чего?
– Ну как это «от чего»? От себя, разумеется.
– Вот тут-то и готов тебе хомут навечный, – фыркнул Молодой. – Что показательно, чужой. Как твои-то, Грёмка, тренируются? В сбруе бегать?
Если Сергей Иванович был сегодня, поверх борьбы с сервизом, достаточно наблюдателен, он мог подметить, что к искусству разговаривать относится также умение вовремя промолчать. Или причиной было искусство сидеть с прямой спиной, которое поглощает все силы человека, не упражнявшегося в нём с пелёнок? Он не только не ответил, он даже не расслышал – и, не ведая об одержанной победе, осторожно возносил вилку с кусочком поспокойнее. («Прошу вас, Сергей Иванович. Пищу нужно подносить ко рту, а не рот склонять к пище».) Мучительный свет люстры заливал его застывшее лицо, до судороги напряжённую руку и тарелку, большая часть которой была изначально пуста, так что не менее страшно, чем скатерть, было запачкать белые сверкающие поля вокруг нарядных горсток съестного, раскрывавшихся диковинными и – кто их знает – ядовитыми цветами, пока старший слуга таинственно понижал голос, сообщая их полногласные, такие же нарядные имена: «консоме», «турнедо», «огротан», «беарнез», «сюпрем де воляй», «крем женуаз».
– Какое мрачное впечатление производит яркий электрический свет, – сказал Фиговидец. – Почему вы не ужинаете при свечах?
– Нищие мы, что ли? – сказал Молодой.
– Потому что у нас не романтический ужин, – с некоторым удивлением сказал Канцлер. – Неужели на В.О. зажигают свечи для официального обеда?
Фиговидец тут же вспомнил, что от официальных обедов отлучён наряду с прочим, и ответил злее, чем ему бы хотелось:
– Как бы иначе вы их вынесли? Официальный обед должен быть таким же двусмысленным, как официальная бумага. Очертания лиц и мыслей вроде бы различаешь, но настоящей ясности нет. Очень гуманно.
Николай Павлович поднял брови, Грёма поднял взгляд, Молодой поднял бокал, и всех троих – нет, они не переглянулись, не перемигнулись, не позволили себе беззвучных, но внятных «ну-ну», «однако» и «вот как» – словно осветил луч одного и того же солнца, невыносимого самодовольства и гордости, пренебрежения к миру теней.
– Ах да, – сказал Фиговидец ровно. – Вы же смелые, сильные. Лицом к жизни. Навстречу ветру. Ножи в ножи. Патриоты Охты, отечество в опасности. Такие не отвернутся малодушно от горя и боли – тем более что повсюду горе и боль, которые они же и причинили. Такие не преминут продемонстрировать правду – обед там или не обед… ну ничего, кроме правды, на лбу не написано. Это, Николай Павлович, даже как-то неблагородно в человеке вашего воспитания. Человек вашего воспитания не отнимет у другого человека возможность лгать, сохраняя лицо. Разве он человек после этого будет? Просто… просто… упырь.
– Который? – с интересом спросил Молодой.
– Что «который»?
– Упырь который – кто отнимает или у кого отняли?
– В глазах нашего гостя, – сказал Николай Павлович, – боюсь, что оба. – Он спокойно улыбнулся Фиговидцу. – Люди вашего разбора вечно пытаются выдать трусость за милосердие, а милосердие – за справедливость. И длят игру в слова, не желая решать, под чьими они наконец знамёнами.
– Вот как. – Фиговидец даже вилку отложил. – Вечная борьба богов и необходимость между ними выбирать.
– Конечно. Самые серьёзные жизненные позиции принципиально несовместимы.
– Культурно сказано, – одобрил Молодой. – Народу не впереть. У Грёмки-то аж морда квадратная. Не жилься, Грёма, пупок развяжется.
– Я не народ, – твёрдо сказал Сергей Иванович. – Я гвардеец.
– Ну и дурак.
– Господа мои!
Грёма затравленно зыркнул на Канцлера, но оправдываться не стал. Молодой тоже глянул и тоже замолчал. Зато Фиговидец определился со знаменем.
– Николай Павлович имеет сказать, что справедливость и милосердие – раз уж о них речь, но и другие важнейшие вещи также – исключают друг друга. Тот, кто хочет быть милосердным, должен отказаться от справедливости, кто хочет быть справедливым – отречь милосердие. И это очень логично. Пусть только мне объяснят, с каких пор в основании жизни лежит логика.
– Ты-то сам сейчас какой?
– Ну, – сказал фарисей скромно, – я просвещённый. То есть обученный аккуратно и по обстоятельствам чередовать взаимоисключающие практики. Нечего смеяться. В конце концов, релятивизм – тоже серьёзная жизненная позиция. Иногда оно так, иногда – этак. То пожалеть, то по правде, а то и вовсе по закону… хотя этим я бы не увлекался. Да?
– Нет, – сказал Канцлер. – Малодушие и страх – это всего лишь малодушие и страх. А релятивизм – всего лишь имя, которое они изобрели, поскольку им ненавистны собственные имена.
– Камчатная наволочка соломою набита. – Молодой рукой хватанул пирожное, бегло облизал пальцы и выжидательно посмотрел на Фиговидца. – Чего ты, отвечай.
– А я должен?
– Ну так это ж тебя больше всех касается.
– Вот именно. Человек, знаете ли, моего воспитания не должен подвергать обсуждению вещи, касающиеся его лично. Это опошляет… гм… научную дискуссию.
Даже Канцлер не понимал, насколько тяжёл был Фиговидцу упрёк в малодушии. Когда то, что сам он считал полностью совершившимся («Окончена история. До последнего листа, до переплёта»), вылезло из неглубокой могилы, он не смог хотя бы отшатнуться. Его парализовало. Он прекрасно справлялся с людьми, которых презирал и стремился сделать презренными, но там, где требовалась серьёзная ненависть, всё спутала тоска.
– Весело нам будет. Ты прикинь, Грёмка, какую речевую практику поимеешь, чудо неболваненное. Или она тебя.
– Тебе всегда весело, шут гороховый.
– Господа мои!
Я положил локти на стол и залюбовался символом власти. Угрюмый, тусклый огонь негранёных камней был чудно уместен в этой высокой и довольно холодной столовой, с её безжалостным светом, ледяной чистотой, замороженной прислугой, – но таким же он будет в снегах предстоящего Похода, в виду пожаров и на развалинах: всюду, где воля напоминает представлению о своём первородстве. Сила, заключённая в кольце, не нуждалась в опоре, или же, почти одушевлённой, ей не на что было опереться вне себя, и тогда она вообще перестала принимать внешнее во внимание.
– Иван Иванович! Сергей Иванович! Вы на меня так смотрите, будто примеряетесь убить и ограбить.
Оба промолчали, и мне это не понравилось. Я взглянул на Канцлера: не румянее обычного и нисколько не обеспокоенный. Ничего было не прочесть в этом бледном невыразительном лице и тонких губах.
5
Если бы не присутствие в экспедиции Грёмы, которого Канцлер определённо ценил, Молодого, которого он определённо любил, и меня, который так дорого обошёлся, я бы решил, что в Поход сплавили всех, кто мешал построению бравого нового мира на Охте. Люди Молодого были разбойники, люди Дроли были лгуны и выжиги, а самые надёжные и крепкие по выбору Сергея Ивановича гвардейцы оказались и самыми тупыми. При этом каждый из них был человеком котерии, вольно путавшим государственные дела с интересами своего кружка.
Выступили затемно. Как ветерком овеваемый возмущённым молчанием, я с головой завернулся поверх дублёнки в толстую доху, улёгся в возок поспокойнее и сразу же уснул – а когда открыл глаза, солнце садилось, обоз стоял, и запахи костерков и обеда набирали силу. Экспедиция – и те, кто прокладывал дорогу на широких лыжах, и временно исполняющие должность лошадей – расположилась на отдых.
Сергей Иванович сидел на каком-то тючке и вдумчиво изучал карту. Я направился к нему.
– Дай-ка.
– У меня есть секретные инструкции! – выпалил Грёма и карты не дал.
– Напугал бабу туфлями, – тут же встрял Молодой. – Ты найди в этом сброде незамайку, у которого секретных инструкций нет. Может, получше твоих, а, Грёма? Может, даже и посекретнее. – Он зевнул и молниеносно выхватил из моей руки пачку египетских. – Взгляни сам, Разноглазый, на хера здесь карта. Дым разгонять?
Грозный белый пейзаж стоял вокруг неподвижной стеной отчуждения и холода. Впереди виднелись жуткие и уродливые остовы домов, таких высоких, каких мы прежде не видели. Над редкими угрюмыми деревьями, бетоном развалин и нетронутым снегом они торчали как восклицательные знаки у ворот ада. От них несло по ветру, по снегу бедой, мраком, но также непокорённой и не до конца растраченной силой.
– Мы могли бы устроить здесь сторожевую вышку, – сказал я. – А если ещё и провода телеграфные дотянуть…
– Туфта.
– Это не приоритетно.
Я глянул направо, на Молодого – Молодой ухмыльнулся. Я глянул налево, на Грёму – Грёма подобрался. «Господа мои», – сказал я по возможности вкрадчиво.
Вышло прекрасно: оба остолбенели. Вышло не как у Канцлера – по силам ли человеку со стороны хладнокровный окрик, негромкая угроза, незримая тяжесть хозяйской руки, – но и того хватило, пронеслось быстрым дуновением божества: а тень присутствия то была или тень святотатства, не имеет значения.
– Господа мои! Что приоритетно – решаю я. Вопросы есть? Вопросов нет. Спасибо за понимание.
(Забегая вперед, спешу сообщить, что сторожевая вышка обустроена, прекрасно функционирует и стоит единственным, вероятно, памятником моего величия в роли начальника экспедиции. В хорошую погоду оттуда виден весь мир: Джунгли, провинции, Город, далёкое море и, в другую сторону, дикие земли востока. Дозорным, которые неделями несут вахту, порой мерещатся – так действует на них огромность простора, свирепая вольность, с которой мчится то туда, то сюда ветер, – заморские короли во главе регулярных войск или лишённые строгой иерархии орды варваров, и тогда самый маленький и самый мечтательный гвардеец торжественно составляет депешу, неизменно перехватываемую более опытным и грубым товарищем.