Пусть так, соглашался он, возбужденно, страшно блестя глазами, пусть, лишь бы Ленин услышал меня! Ответил!
И Ленин – услышал.
Он медленно повернулся к Ивану в кресле. Стал говорить ему, медленно и важно, красивую сказу про счастливое будущее. Эту сказку Ленин знал с детства и всем детям всегда ее повторял. Труда не представляло повторить ее этому странному скелету, что пришел на радостный праздник непонятно откуда. Да еще ноги все перебинтованы и в крови. Неприлично это все. И детей напугает. Откуда он? С войны? С пожара?
Дорогой товарищ! Мы празднуем Новый год! И год от года каждый Новый год будет становиться в Советской стране все лучше и счастливее! У нас будет самое счастливое будущее в мире! И самое счастливое в мире детство! И самая счастливая в мире старость! И самая счастливая в мире стать! Поглядите на стати наших мужчин, наших нежных товарищей женщин! Они же все, как на подбор, статные и красивые, как товарищи кони и кобылицы! А взять крестьян, они у нас так любят землю, что урожай по три раза в году снимают! У нас скоро люди будут жить до ста лет, а может, и дольше! В будущем все будут петь веселые громкие песни! Все будут сыты и одеты! Не будут убивать друг друга! Будут дарить друг другу дорогие подарки! Выходить на широкие круглые площади наших светлых городов, маршировать в колоннах и кричать: да здравствует наше счастливое будущее и товарищ Ленин! Ах, это же я! Это я! Это я все так хорошо придумал! И сделал! Это я нарядил эту красивую елку! Дети! Давайте пойдем вокруг нее дружным хороводом!
Ленин протянул Ивану руку.
Иван подал Ленину руку.
Иван зажмурился.
В руке Ивана оказалась черная, колючая еловая ветвь.
Он сжал руку. Иглы вонзились в ладонь.
Ветка стала горячая, он словно железо раскаленное в руке держал.
И руку не мог разжать.
Он открыл глаза и увидел: он тянет белое, обмотанное бинтами бревно в пустоту.
Ленин нашарил палку, она лежала у него на коленях, укрытых клетчатым английским пледом. Уперся палкой в пол, встал, шатаясь, как пьяный. Плед свалился с кресла на пол. Дети весело запрыгали вокруг. Ленин подал руку девочке в белом крестьянском платке. Завязки платка бессильно свисали на девчонкину грудь, как мертвые белые заячьи уши. Девочка счастливо, щербато улыбалась. У нее во рту не было резцов. Выпали от недоедания. Девочка схватила Ленина за руку, ее другую руку схватил мальчик в грязных лаптях, и так дети быстро и весело построились в большой хоровод, собой обнимая разноцветно горящую, хищно искрящуюся игрушками и свечами, многоглазую, звериную елку. Забинтованную руку Ивана тоже кто-то схватил. Он скосил глаза. Да, это мальчик в лаптях. Под горшок стриженый. Солома волос. Иван не раз гляделся в зеркало в господской усадьбе. Он узнал себя.
Он держал себя за руку, и дети пошли хороводом вокруг елки, широко и весело наступая, тяжело, как годовалые медвежата, ставя кривые рахитичные ноги, а какие-то девочки семенили изящно, забавно, а какой-то мальчик время от времени вставал на цыпочки и задирал голову, пытаясь рассмотреть красную звезду на верхушке, а может, увидеть среди колючих ветвей что-то такое, чего тут не видел никто. Иван вел себя за руку вокруг елки, и странно, куда-то делись костыли. Он ковылял вокруг ели на туго перебинтованных культях, ноги подламывались, но он их передвигал, кривясь от боли, и всем казалось, что он так улыбается, и дети в ответ улыбались ему. Он видел белый морщинистый лоб, а иногда и затылок Ленина, когда Ленин поворачивал голову или наклонялся, смеясь, слушая птичий щебет крестьянского ребенка. Иван хотел остановиться и через головы детей спросить Ленина, что же все-таки нужно для строительства полного, для всех, счастья. Какие сытые толстые овощи надо крошить на разделочной доске в счастливые, для всех, наваристые щи. Но он не мог остановить хоровод. Хоровод все шел и шел, а ель все пылала и пылала. За хороводом, чуть поодаль, стояла толстая женщина в белой холстине. Она махала руками, возможно, дирижировала. Дети запели вразнобой: спи, елочка, бай-бай! Мороз снежком укутывал, смотри не замерзай! Женщина стала пуще махать руками. Она махала руками как мельница. Иван с ужасом смотрел на красные следы, что оставляли на паркете его культи. В лицо ему ткнула черная ветка, на пол упала красивая игрушка, золотые стеклянные часы. Часы показывали двенадцать ночи. А в окна било белое солнце. Игрушка разлетелась на мелкие звездные осколки, на пыльные сладкие блестки. Дети садились на корточки, собирали блестки с пола в горсть и осыпали ими друг друга, и, хохоча, сыпали битое стекло, как сахарную пудру, на куски пирога на широком столе рядом с елкой. Ивану, он не знал, маленькому или большому, удалось подойти к Ленину. Когда он подошел к Ленину, Ленин внезапно стал весь красный. Красный лоб, красный затылок, красная шея, красные руки. Красная грудь под расстегнутым воротником рубахи. Иван хотел испугаться, но далеко прогнал чертов страх. Он теперь стоял слишком близко к Ленину и видел его всего, и слышал все, что он говорит, и понимал все.
Счастье построишь, если кровь пить будешь!
Пить или лить, переспросил Иван.
Ленин указал пальцем куда-то вбок. Иван проследил, куда. Палец Ленина указывал на хрустальный гроб поодаль от елки.
Пора ложиться. Порезвился тут с вами.
А зачем вам там лежать?
Не бойся! Когда надо, я встану.
А я – встану?
Зачем Иван так спросил? Он увидел себя уже не человеком, а землей. Черной промерзлой землей; и люди ходят по ней; и люди вспахивают ее; и люди льют на нее кровь и взрывают ее, и роют ее лопатами, чтобы в нее положить самих себя. Целые куски отваливаются от земли, отмирают: у нее гангрена.
Она не выживет, и с этим надо смириться.
А кто ее убил?
Да, кто?
Дети опять пошли вокруг елки грозным веселым хороводом.
Иван, идя в хороводе, смотрел на красное лицо.
Елка зазвенела всеми стеклянными шарами, радужными гирляндами и фарфоровыми мышами и медведями, задрожала картонными котами и бумажными золотыми рыбами. Она стала все сильнее дрожать и осыпаться, с нее осыпались игрушки и иглы, превращались в стеклянную пыль, в лунные осколки. Паркет трескался и выворачивался наружу землей, и в разломы нельзя было глядеть. Дети и не глядели, они все шли хороводом, не видя гибели, и срывались, падали в земные щели. Пахло землей и перегноем. Когда в светлом зале не осталось никого, кроме голой ели, осколков на полу и их троих, Ленина, взрослого Ивана и стриженного под горшок русого мальчика, погасили свет, из темноты подошла толстая женщина в холщовом скорбном балахоне, взяла Ивана за белую марлевую руку и повела, мальчик побежал впереди, подпрыгивая, а кресло с Лениным само покатилось за ними.
***
Они, пройдя лестницами, коридорами и анфиладами, оказались в небольшой комнате. Иван оглядывался по сторонам: хорошо, мило тут. Белый смешной столик на гнутых ножках, и на столе зеркало, трюмо называется. В зеркале отражается все, что на столе: склянки, пузырьки, флаконы, их тут тьма. Деревянная кровать, крашенная морилкой, аккуратно застелена, как в постной казарме. На этажерке сложены господские книги. Книги толкуют про равенство и братство. Господа их внимательно, в очках и пенсне, по юрким мышиным буквам водя слепым пальцем, читают и говорят беднякам, теперь все равны. Все, да не все! Они как были господа, а мы как были крестьяне, так и остались. Только у господ сейчас в подчинении армия. Целая армия пытальщиков. Одни люди пытают других, вот и вся тебе елка.
Толстая женщина показал Ивану жестом: садись.
В комнате был всего один стул, и он постеснялся на него сесть.
Опустился на колени и так стоял на коленях, а его культи торчали за его спиной, бинты от крови промокли.
Оба костыля его почтительно стояли в углу, у двери.
Он, задирая голову, смотрел на себя взрослого. И, стоя на коленях, он стал одного роста с собой; и смотрел на себя, мальчонку. В комнату напустили из форточки зимнего тумана. Он стал смутно видеть и смутно помнить.
…голос Ленина слабый
девочка вошла в открытую настежь дверь
садится за белый стол с кривыми ножками
толстая женщина пододвигает к ней бумагу
ручка скрипит
со стены смотрит чей-то сладкий пирог старинный портрет
глаза мерцают, волосы блестят, эта красавица никогда себя не убьет
и ее тоже никто не убьет
все мертвые смотрят на нас
толстая женщина смотрит на Ленина
он сидит в кресле и делает тайные знаки
пытается диктовать
толстая женщина повторяет за ним громкими словами его нищие жесты
девочка пишет диктант
бумага шуршит ползет из-под руки валится на пол
девочка ловит ее вслух читает
слова всплывают у Ивана подо лбом
…ДОГОНИМ И ПЕРЕГОНИМ
КРАСНЫЕ ЗОРИ
БЫСТРЕЕ ВЫШЕ СИЛЬНЕЕ
ВРАГ НАРОДА
УНИЧТОЖИТЬ КОНТРРЕВОЛЮЦИЮ
ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА
ПЛЮС ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ ВСЕЙ СТРАНЫ
МИР НАРОДАМ
ВОЙНА С КАПИТАЛИЗМОМ
ХЛЕБ ГОЛОДНЫМ
ОТОБРАТЬ ИЗЛИШКИ ХЛЕБА У КРЕСТЬЯН
ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА
ВОЕННЫЙ КОММУНИЗМ
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН СОЕДИНЯЙТЕСЬ
ВЫПОЛНИМ И ПЕРЕВЫПОЛНИМ
ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ
НЕДОВОЛЬНЫХ К СТЕНКЕ
БИТЬ БЕЗЖАЛОСТНО
ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ
ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ
ВЫ СЛЫШИТЕ ИЛИ НЕТ ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ
…что она пишет за вами, спросил Иван, и толстая женщина его услышала, сморщила круглое печальное лицо и сказала тихо: не за мной, а за ним, и показала на Ленина, он сидел в кресле-каталке, и лоб у него снова стал белый как снег; он диктует свое завещание, но, так как он из-за паралича плохо говорит, я расшифровываю его речь и внятно передаю секретарше, и она уже пишет черные слова на белой бумаге. Какая маленькая секретарша, подивился Иван, я думал, секретарши взрослые тетеньки, а тут у вас девочка, она вам наделает ошибок! Мы все с ошибками пишем! Мы дети, и мы крестьяне! Это не слова, а золотые ключи, важно подняла палец толстая женщина, ими открывается вся наша история. И правда, сообразил Иван, весь этот ужас нам Ленин и завещал.
А почему в завещании нет слова УЖАС, спросил он толстую женщину, и она опять собрала лицо и лоб в холщовые складки, и по ее лицу потекли мелкие слезы и мгновенно испарялись, как роса под солнцем. Она ничего не могла в оправдание сказать Ивану.
Но ведь это же все ужас, пожимал плечами взрослый Иван, и что, весь этот ужас нам Ленин и подарил под черной елкой на зимний праздник, а маленький Иван весело мотал головой: нет, не ужас! нет, не ужас! а просто чудо что такое! Вперед, к победе коммунизма!
Толстая женщина, кряхтя и задыхаясь, присела перед Иваном на корточки. Он все еще стоял на коленях.
Он никогда уже не сможет с них встать: это слишком трудно без посторонней помощи.
А просить он не умеет.
Женщина, сидящая перед ним на корточках, превратилась в большой белый сугроб.
Мимо такого холодного сугроба он полз к своей смерти, а приполз все равно к жизни.
Женщина приблизила к Ивану жирно мерцающее лицо. Оно увеличилось до размеров закопченного на тысяче костров рыбацкого котла, и в нем булькала горячая уха, и варились рыбьи губы, и рыбий хвост носа, и выкаченные белые рыбьи глаза. Из громкого бульканья, из буйства кипятка он услышал:
КОММУНИЗМ – ЭТО ОДНО ЧТО НАМ ОСТАЕТСЯ
ЭТО ЖДЕТ ВСЕХ ЛЮДЕЙ
ОТ НЕГО НЕ УЙДЕШЬ
***
– Надя! Надя-а-а-а! На…
Обе бросились на крик, и обе столкнулись в дверях.
Одна – в мешковатом, длинном одеянии, то ли платье, то ли рубахе на голое тело, давно не стиранной, то ли в холщовой крестьянской запоне, с крестьянского чужого, чужеродного и, может, даже тошнотворного бабьего плеча: такие старые запоны за версту пахнут кашей, смолой и горелыми головешками, – и эта материя вроде бы так же задушенно пахла; белые тяжелые складки падают от самой неряшливо висячей, под тканью заметно мотающейся, не утянутой в лиф груди; и подол по полу волочится, ноги бегут вроде быстро, семенят, а белая грязная ткань волочится медленно; и другая – тоже в белом, но чистом, скрипучем, шелестящем, хорошо простиранном и отглаженном, и это модно пошитая юбка, а под нее заправлена блузка; юбка из белой, крупнозернистой холстины, а блузка шелковая, блестит серебристой, шелково-скользкой устрицей, и на ней, ближе к вороту, черные пуговички аккуратно пришиты. У самого горла, против яремной ямки, одна пуговица расстегнулась, и старая, в грязном балахоне, могла видеть, как у чистенькой, свеженькой молодой на нежной шее, под тонкой кожей билась тонкая синяя, лазуритовая жилка.
Обе женщины бежали к постели, на которой лежал человек.
Он лежал беспомощно, и только поводил на подушке голой головой, туда-сюда, и круглые его глаза тоже беспомощно, жалко, как у больной совы, неподвижно глядели из-под громадного, пугающе огромного белого лба на бегущих к нему женщин. Казалось, лоб его из алебастра, и, если посильнее стукнуть по нему врачебным, для проверки рефлексов, молотком, то тут же разобьется, и осколки разлетятся в стороны, а там, под ними, – пустота.
Обеих женщин звали одним именем: Надежда.
Старая заплетала ногами в расхлябанных мордастых башмаках, молодая бойко бежала в лаковых туфлях на каблуках, цокала ксилофонными каблуками по большой комнате, по блестевшему в лучах осеннего солнца паркету, паркет отсвечивал красным, медным светом, будто его залили прозрачной красной краской, и она застыла, как красный лед на закатном катке. К постели обе подбежали одновременно. Так им показалось. На самом деле молодая подбежала первой. А старая наступила тяжелой широкой, как лапоть, ногой себе на подол, запуталась в нем и чуть не упала. Молодая быстро обернулась, ловко подхватила старую под мышки. Старая села на краешек кровати, молодая, отпыхиваясь, заправляя прядь жгуче-черных волос за ухо, странно, быстро присела перед изголовьем больного на корточки. И так сидела, чтобы ее голова была вровень с головой больного на подушке.
Она смотрела на него, приближая лицо, ее лицо моталось вблизи его лица, слишком близко.
Старая переводила дух. Выдыхая, она издавала короткий жалобный стон. Вдыхала хрипло, в толстой грузной груди клокотало и булькало.
Она осторожно взяла белую, будто гипсовую руку больного, лежащую поверх стеганого толстого одеяла.
– Ва-одя! – сказала она с чуть слышным польским акцентом, когда поляки так ласково и незаметно гладят языком букву «л», будто скользкою устрицей проглатывают ее. – Ва-одичка, ты звал меня?
Молодая совсем близко придвинула свой нежный подбородок к мятой подушке. Больной хотел повернуть к ней все лицо сразу, не только глаза умоляюще скосить, но отчего-то не мог, все силился, а голова не двигалась, и он мог только молча, обреченно косить блестящим и темным, как у лошади, воспаленным, белок в красных прожилках, умным глазом на молодую; до его щеки долетало ее свежее, молодое дыхание.
Молодая поняла его желание. Беззастенчиво, как будто так и надо было сделать, она взяла обеими руками эту голую, лысую белую голову и медленно, осторожно, будто переворачивала что-то стеклянное, хрупкое, повернула ее не подушке. Теперь больной мог видеть обеих женщин.
Человек слегка пошевелил губами, будто бы жевал что-то липкое, сладкое. И в тянучке страданья утонули, увязли его зубы. Он силился улыбнуться. Или что-то сказать. Молодая настороженно следила за усатым шевелением его рта. Наконец ему удалось чуть приоткрыть рот, и из него опять вылетел, вытолкнутый из недр памяти наружу забытым юным ветром, странно громкий голос, почти крик, почти вопль:
– Надя! Гра… дусник!