– В сущности, это я виновата, что Аннелиза ослепла. Это случилось, конечно, нечаянно, но все равно, вина моя.
Далее она рассказала, что в восемь лет заболела скарлатиной сама и заразила младшую сестренку. Болезнь нередко оканчивается смертью или различными осложнениями, в том числе, слепотой. И моя подруга не могла простить себя за то, что сама отделалась более-менее легко, а сестра ее получила осложнение на глаза, приведшее почти к полной утрате зрения.
Сделаю небольшое отступление и отмечу, что людям свойственно винить себя иррационально за беды и несчастья ближнего. Нам кажется вопиющей несправедливостью, почему с ними такое произошло, и мы в поисках логичного объяснения обвиняем себя во всех грехах, а пуще всего – в непредусмотрительности.
Вот и Фредерика поддалась этому общему греху. В ответ на мои утешения тогда она расплакалась, что показалось мне столь странным и ужасным, что и у меня в глазах появились слезы. Моя голландская приятельница не из тех женщин, кто злоупотребляет слезами, ее проще представить в гневе, чем в тоске. Я обнял ее, мы посидели молча с полчаса, а потом она произнесла:
– Ах, ну почему же тогда тебя не было с нами! Почему тебе пришлось уехать! Знала бы, сделала бы так, чтобы ты так скоро не поправился, продлила бы, право, твою болезнь.
– Теперь мне стоит тебя побаиваться, – пошутил я, а сам подумал: как сложилась бы моя жизнь, если бы Фредерика заняла в моем сердце место госпожи де Сент-Клер. Ведь встреча с Брендой была чистой случайностью, прихотью судьбы. Возможно, все было бы легче. Или сложилось бы столь же трагично. Невозможно угадать.
– Слишком поздно. Теперь уже слишком поздно, – горько проговорила Фредерика и продолжала свой рассказ:
– Мы продали дом и имение в соседней провинции. Граф настоял на том, чтобы разделить это имущество. Он постоянно допытывался у меня, остались ли от отца какие-либо бумаги, а, если остались, то не могла бы я их передать ему. К счастью, отец догадался уничтожить то, что было действительно важно. Я притворилась, что не знаю, какие бумаги надобны Анрепу, и передала ему всякие ненужные документы и медицинские выписки. Не знаю, как он отнесся к моему поступку. Он никогда не осмеливался меня шантажировать в открытую. Особенно когда я сама вышла замуж, и он породнился со мной.
– Почему они уехали в Вюртемберг? – спросил я.
– Мне казалось это самым естественным. Граф сказал мне, что родом оттуда.
– Так он русский. Точнее, русский подданный. Имения его родителей находятся в здешних краях.
– Еще один обман с его стороны, – криво усмехнулась Фемке. – Мне стоило бы выяснить, почему он отказывается ехать в Россию.
– Он в немилости у государя. В отличие от меня, – после этих слов я почему-то преисполнился к Анрепу жгучей завистью. На что он намекал, произнеся фразу про то, что совершил нечто, на что никогда не осмелится Иоганн? Вариантов было немного – либо интимная связь с представительницей правящей фамилии, либо открытый конфликт с кем-либо из власть предержащих. И впрямь, ни я, ни мой братик не пошли бы на это ни в жизнь. Ведь это смерть и бесчестье. Но в том-то и была суть – граф Ойген преступил некую границу, которая была установлена над нами. А значит, в чем-то требовал свободы.
– Как бы то ни было, Аннелиза мертва, и мне только стоит винить себя в безвременной смерти. Вот судьба… – она посмотрела мне прямо в глаза. – Я должна была охранять сестренку от всех несчастий, но вот что получилось.
– Отчего же она умерла? Неужели ее убил муж?
– Косвенно – да, – госпожа Леннерт не отводила от меня взгляда ясных голубых глаз, все знающих и все видящих. – Как мне сообщил Анреп, ее смерть наступила от последствий неудачной беременности.
– И это, конечно, известно тебе по словам Анрепа, – подхватил я.
Она только кивнула.
– Я слышала, что после похорон сестры он познакомился с некоей знатной дамой и, вопреки всем условностям светского траура, уговорил отдать за себя ее юную дочь.
– Не удивлен.
Я хотел рассказать, что же надобно было Анрепу по мою душу, но не знал, как это сделать, не нарушив всей секретности. Фемке многое знала о деятельности своего отца, но далеко не все, судя по всему. Поэтому я только произнес, что, ежели подобный поступок имел место быть, то Анреп становится все более подозрительным. Потом я добавил:
– К сожалению, здесь я связан по рукам и ногам. Поэтому ничего не могу с ним сделать.
– И я тоже, – вторила мне Фредерика. – Но ничего. Рано или поздно вся правда выйдет наружу, и этому негодяю ничего не останется сделать, как бежать. Или принимать свою смерть с достоинством.
Я тогда мог только подтвердить, что выстрел остался за мной.
Я сделаю его через два года, рискуя многим, если не всем.
Та юная девица, к которой посватался Анреп-Эльмст после скоропостижной смерти своей первой супруги, стала моей женой. И счеты с этим графом я свел после собственной свадьбы на его нареченной.
…С Фредерикой мы распрощались очень жарко. А потом я был взят в оборот к Двенадцати, шпаги их скрестились на моей груди, и моя жизнь перестала быть прежней. Навсегда. Хотя я и не сразу это осознал.
Митава, август 1798 года.
Посвящение вспоминалось Кристофу сном, сладостность которого соседствовала с кошмаром. И он повторялся, обрастая все новыми невероятными деталями, становясь все длиннее, наверное, длиннее, чем все происходило на самом деле.
Потом, по трезвому размышлению, он понимал, что его, скорее всего, опоили чем-то, не позволившим ему узнавать и запоминать лица, последовательность событий, голоса и слова, которые были сказаны этими голосами. Одно он только осознал – крестообразный разрез на груди, прямо по шраму, оставшемуся от былой раны, из-за чего все болело и кровоточило так, как в первый раз – реален. И боль эта реальна, равно как и легкая лихорадка, вызванная тем, что рану потревожили столь бесцеремонно.
Затем, когда запомнившиеся фрагменты начали повторяться наяву, он все понял. Когда он начал встречать людей, скрывшихся за мантиями – белыми, с красными крестами – и рыцарскими шлемами, и стал догадываться, чьи же именно глаза виднелись из-под забрал, кто же именно держал шпагу, обагрившуюся его кровью. Нет, это не сон и не выдумка: все было в реальности и, значит, неотвратимо. Как неотвратимы рождение и смерть.
…Тогда он уже собрался выезжать в Петербург из Митавы, изрядно ему поднадоевшей. А еще этот случай с Анрепом, на которого охотился его адъютант, и попытка вмешаться в интригу. До отъезда оставалось лишь несколько часов, и он с чувством облегчения лег спать, отчего-то чувствуя, что в этот-то раз сможет выспаться, и никакие кошмары его не потревожат.
Но все равно ночного пробуждения миновать барон не смог. Открыл глаза немедленно, словно кто-то толкнул его в бок. Из щели между запахнутыми портьерами струился бледный свет. От темной глади зеркала на темный паркет ложилось светлое пятно. Кристоф даже в детстве не боялся темноты, но сейчас, когда пригляделся и предметы в комнате приняли свои очертания, он понял, что в этом свете из окна и в глади зеркала есть нечто, заставляющее его сердце биться быстрее и замирать где-то под ребрами. Он закрыл глаза, стараясь забыться, вновь окунуться в сладкий плен сна. Сперва это подействовало, Кристоф даже задремал. Но полностью уснуть не получилось: привиделась темная башня, и бледный свет в узком окне под крышей, и там, в этом окне, должно скрываться нечто невообразимо ужасное, такое, чего быть не должно ни в коем случае. Он не видел этого ужаса, но знал, что ужас этот находится за темными стенами зубчатой башни, и само осознание этого его вновь разбудило. Кристоф, еще не открывая глаз, тяжко вздохнул и потянулся невольно к краю столика, на котором стоял пузырек опия, выданный его любовницей Фемке в ответ на жалобы на бессонницу. Он уже пару раз пользовался этим средством и оценил негу и расслабленность, нисходившие на него через несколько минут после приема, а также крепкий, без всяких видений, сон. Единственное, Фредерика взяла с него клятвенное обещание, что к опию он будет прибегать, лишь когда станет совсем плохо, потому как, по ее словам, «это много хуже вина». Вдруг чье-то холодное дыхание повеяло на него, барон мигом раскрыл глаза и увидел длинное белое светящееся пятно перед собой, в очертании которого он узнал покойного шевалье, недавно покончившего со своей жизнью. Явление призрака отчего-то не испугало его, наоборот, вызвало облегчение – теперь-то страх можно назвать и что-то с ним сделать. «Уходите», – подумал барон. – «Я не причем. Не я похищал вашу возлюбленную. Не я заставил вас покончить с собой».
«Но вы знаете, кто это сделал», – мысль, родившаяся в голове Кристофа в ответ на те слова, которые он даже не произнес, явно исходила откуда-то извне.
«Ан…?»
«Ни слова», – видение приставило прозрачный палец к синеватым губам. – «Вас очень ждут».
«Где?»
«Там, в башне».
Затем призрак развеялся в воздухе.
Следующее, что запомнил Кристоф из этой ночи – он, уже одетый и вооруженный, идет по парку. Ночь очень теплая, светлый месяц парит на сиреневом небе, ярко и удушливо пахнет цветами. Отчего-то предстала перед ним Фредерика ван Леннерт в костюме Флоры, и в руках она держала влажные от росы розы, и розы были из его давешнего бреда, красно-белые, он узнал их быстрее, чем ее саму. Она держала цветы прямо за стебли, покрытые длинными шипами, и эти шипы кололи ей руки, тонкие струйки крови, вытекающие из ее пальцев, пачкали просторные рукава ее белого муслинового платья. Она слабо улыбнулась ему и пошла вперед, а Кристоф последовал за ней. Девушка не оглядывалась, и с каждым шагом роняла по одному цветку. Когда букет кончился, Фемке обернулась к нему.
– Что все это значит? – спросил он.
– Ты избран, – добавила девушка и провела по его лицу окровавленными ладонями. А затем поцеловала его – кажется, он не был в этом уверен, потому что далее почувствовал, как теряет сознание.
Очнулся он в той самой комнате, куда когда-то заходил шесть лет назад, в имении своего кузена. Он знал, где находится, и не мог понять, как был перенесен сюда. Ведь оттуда до Митавы – верст восемьдесят, не меньше. Все те же портреты на стенах, все тот же круглый стол. За ним восседают одиннадцать фигур, облаченных в белое. Два канделябра на стене еле рассеивают мрак. А в середине стола – символ, слишком уж знакомый Кристофу. Он не помнил по прошлому разу, что он там присутствовал, но не удивился. Вообще, он отчего-то перестал удивляться.
– Ты жаждал свободы и ты ее получишь, – говорил тот, что находился напротив него. – Ни царь, ни Бог, никто тобой не будет повелевать, ведь ты сам – и царь, и бог.
– А почему же я? – прошептал он.
– Потому что ты рыцарь, – произнес ближайший к нему человек. В его голосе слышалось сочувствие, и Кристоф отчего-то проникся к нему симпатией.
– Так вы все рыцари, – барон оглядел их, пытаясь опознать и думая, что это ему удастся. – Достоин ли я быть среди вас?
– Вы задаете толковые вопросы, – послышался голос с другой половины стола, оставшейся в тени. – Можете быть уверены – достойны.
– Но я же ничего не знаю, – Кристоф говорил так, словно кто-то подсказывал ему ответы.
– Но уже многое умеете, – произнес его сосед.
Кристоф тут вспомнил об Армфельде. Ежели он здесь, так сможет все ему объяснить. Он спросил, и на этот раз вопрос принадлежал ему, а не был вложен в его уста кем-то другим, извне:
– Кто же из вас Девятый?
– Это вы.
Напротив себя он увидел портрет своего деда. И почувствовал, как все меркнет перед глазами.
Все, что он запомнил далее – блаженную тьму, из которой его вырвал яркий свет, отражавшийся от одиннадцати мечей Рыцарей-Братьев.
«Ступай, Брат наш, из тьмы к свету». И он присел в гробу, куда его положили. По груди его текла кровь и было немного больно. И эта боль позволила ему осознать себя, понять, что все произошедшее случилось наяву. Он оглядел одиннадцать фигур в белых плащах и впервые осознал то, что они из плоти и крови, как и он сам. Понял он, что они на самом деле не похожи друг на друга. Двое из них приблизились к нему, оба высокие, крупные мужчины. В одном из них Кристоф узнал соседа по круглому столу. Другой же протянул широкую ладонь, в которой рука барона почти исчезла, помог ему встать и проговорил:
– Кристоф-Рейнгольд, поздравляю. Вы теперь один из Знающих и Способных. Выговор его был типично остзейским, что приободрило Кристофа. Значит, он в окружении живых, а не призраков, и ему это не снится и не грезится в бреду.
– Все проходили через это, и все чувствовали то же самое, – сказал другой, столь же высокий, как и тот, который его поздравил, но более худощавый. Кристоф запомнил его зеленые глаза, яркие, почти без примеси другого цвета. Кого-то он ему напоминал, но он позабыл имя. Да и вообще, при ближайшем рассмотрении каждый из братьев казался смутно знакомым Кристофу.
Его, наконец, облачили в то же самое. И дали прочесть длинную клятву на латыни, половину слов из которых он не понимал. После «Amen» он уже ничего не помнил, а, очнувшись, обнаружил себя уже в карете, на пути в Петербург. Позже, пытаясь сопоставить всю последовательность событий и обнаруживая длинные пробелы в памяти, Кристоф долго спрашивал себя, как же все оно вышло. Слуга его клялся и божился, что ничего не видал, что барон изволил почивать до утра и никуда из комнаты ночью не выходил. Других свидетелей произошедшего было полно, но ни к кому из них барон не мог прибегать за помощью, потому что знал – никто из них ничего не подтвердит и не опровергнет. Одно он мог сказать с точностью – Рыцарем в ту ночь он стал. Девятым рыцарем, как уточнили те, кто разомкнул свой тесно сплоченный круг, чтобы принять его к себе.
Dottie. Материнское благословение
Метроном отсчитывал ритм, а тихий голос отмерял в такт ему: «Un, deux, trois, quatre…» Девочка, сидевшая за небольшим салонным фортепиано, более всего на свете боялась сбиться случайно, взять неверную ноту, замешкаться или, напротив, поспешить. Тогда останется только сухой стук метронома. А голос, тихий и нежный, смолкнет, и maman встанет, шурша юбками, и скажет строго: «À l’abord, Dorothée», и от каждого слова будет веять холодом и обидой. Девочка никогда не спрашивала себя, почему maman обижается, когда у нее что-то в гамме не получается, отчего в этом голосе появляется столь много металла, стоит ей услышать неверный ритм. Когда Дотти – а так звали эту девочку, худую, высокую, веснушчатую и рыжую, в коротковатом платьице и с тугой косой, перевязанной белым бантом, – выполняла урок музыки, разучивала новую пьесу, она представляла, что создает великое творение. Неверная нота – и гармония разрушена, творение выходит некрасивым. Такое бывает, когда пишешь письмо – и словно что-то дергает под локоть, случается клякса. Или рисуешь, проводишь неверную линию – и вот уже рисунок изуродован. Как хрупка красота! Пожалуй, Доротея бы больше огорчилась, если бы матушка была снисходительной к ее ошибкам и не понимала бы, что портить красоту и нарушать гармонию недозволительно.
Позже, вспоминая, что было до и что было после этой комнаты со стенами, обитыми розовато-сиреневым шелком, этого кабинетного фортепиано с желтоватыми клавишами, шороха материнских юбок и прохлады, веющей из сводчатого окна, Доротея понимала, почему она полюбила музыку. Именно во время этих занятий мать была рядом с ней и могла напрямую высказать свою радость или неудовольствие. Музыка помогала им обеим – в ней все зависело лишь от них самих. Совсем не как в жизни, где их обеих, как надоевших кукол, вышвырнули за пределы России. Все из-за того, как говорили, что матушка дала своей лучшей подруге, ставшей великой княгиней, непрошеный совет, та этому совету последовала, и муж этой лучшей подруги обрушил всю силу собственного гнева на матушку. Ей пришлось разлучаться с детьми, но дочь позволили взять с собой. На эту дочь, девочку худенькую и рыжую, ласковую, словно котенок, мадам фон Бенкендорф питала далеко идущие надежды. Ее она хотела сохранить и спасти от непредсказуемости и гнева. Поэтому нынче они находились в Монбельяре, и окна, выходящие в сад, показывали безмятежные зеленые кущи с лиловыми проблесками цветущей сирени, и каждый их день был заполнен музыкой и галантными увеселениями.
Анна Юлиана фон Бенкендорф сочла опалу вечной. Разлуку с мужем и сыновьями – тоже. А дочь ее должна была сделаться фрейлиной принцессы Вюртембергской. Судьба самой же Анны Юлианы была окончена, и она это понимала. Судьба ее дочери, названной в честь лучшей подруги, только начиналась, и нельзя было, чтобы ее перебило в самом начале.