– Не можно мне так – ферзя жертвую!
– Ну так и жертвуй! Тебе иного пути нет. Не станешь ходить – признавай поражение.
– Обманываюсь, чую, а в чём, не пойму! Тебе шах, государь, – изъяв с доски пешку, и заменив её ферзём, в предвкушении подвоха, Федька с гримасой боли наблюдал пожирание всей своей надежды конём царя.
– Ну? Теперь видишь, что жертва оправдана?
– Да чего уж тут видеть… Я всего лишился, двинуться никуда не могу более.
– Это как – всего?! Жив ещё король твой. А ведь гляди, и я недвижен теперь. Подставил ты ферзя не просто так, шахуешь мне, на что я должен тебя непременно сожрать. А после уж коня моего твоя вторая пешка бьёт. И что в итоге, зришь? Да, заперты мы оба с тобой получились, точно в клетках, ни шагу никуда. Кони наши уйти не могут – тогда королей без защиты бросают. Короли же тоже не ходоки – под шах попадают тут же. А что сие означает?
– Ничья, как будто. Только вот не понять, победа ли обоих?
– И что проку в такой победе. Разве что не мертвы обое.
– Ни живы, ни мертвы. Мир, да поневоле… Так, что ли?
– Так. А польза в том, что, покуда не проиграна партия, право имеем новой расстановкой игру продлить.
Так, всё так, и сказ о том, как один ферзь королём сделался, нам обоим известен. Но то – сказки. А нам жить сейчас.
– Федя.
Он вдруг приятно почуял свою свободу. Приблизился, опустился к ногам государя, и дождался дозволения взять и целовать руку его.
– А кто тебе о непогоде-то сказал?
Губы Федькины замерли, и он сам весь как помертвел, застыл, и отполз тихонько на заднице по ковру, страшными распахнутыми зелёными очами на него глядя.
И молчал. И государь тоже молчал.
– Нешто не помнишь ничего, Федя?
Отчего же… Помню.
– Помню… Как будто матушка звала меня. Плох я был совсем, да, государь мой? – еле вытолкнул из себя.
– А про чёрный Огонь Велеса что говорил, помнишь же?
– Нет, государь мой… – прошептал он, начав заново сотрясаться глубинной дрожью.
– Неужто не помнишь ни слова!.. – так горько падали вопросы, мукой мученической будто бы сожалея о его нынешнем беспамятстве. – Да как же так, Феденька!
– Пошто пытаешь! – весь содрогаясь, он глянул только раз вверх.
– Федя, ты же про Велесов Огонь всё вызнал, допрежь того, как упал тут. Как танцы нам там показал. Не можешь ты ничего не помнить!
– Государь!.. – он только отползал, пока не упёрся спиной в свешенный край мехового одеяла, в высокую постель. – Допрежь – только игрище было, тебя потешить хотелось! Так про то, про День Николин, и Змея, и Зимника со зверями ведь всем с малолетства ведомо…
– Не таись. То смысл явный, а я толкую – про тайный… Ты сейчас тут со мной только. Как и тогда. Только мы двое были перед Господом.
– Не помню ничего… Прости, что сделал я, и что сказал, того не ведаю, не ведаю!
Он лежал в ногах государя, и заново умирал. И тогда под мышки его подняли сильные твёрдые ладони, лицо его осенилось лёгкими щекотными касниями, и приказано было отдыхать. Но Федька весь сжался, отказываясь верить, что прощён.
Государь только головой качал, наблюдая, как он едва дополз до ложа, старательно продляя приметы недавнего ужаса от неведомой как будто самому провинности. Пусть о вещании своём потустороннем не помнит, ведь ежели через него Иное говорило, как старик-колдун пояснял, да и ему самому после понятно без пояснений стало, это одно. Но нежели и остального не осознавал? Нежели этакий огнь и обожание возможно без всякой памяти творить и принимать… Да и к лучшему, может. Не отмолить теперь такого, на Рождественский-то пост оскоромиться дико! Наваждение, истинно, наваждение, только почему-то нет раскаяния, хоть должно бы. Не зло то было, видно? Не бесовы увещания? Но бесы искушать должны, сулить благодать желанную взамен души, а в тех речах, и хвалебных, и страшных силой, ничего не обещано было, кроме горькой горечи Ивашке бедняку да долгой славы царю Ивану. Всё его естество прочитал кравчий, едва не дитя годами, и отмерил мерою полной так, как сам бы не смог о себе размыслить! Не посмел бы дерзновенно вознестись настолько. Настолько в кровавой славе взлететь, в вере беспредельной себе довериться, как единственной правоте Божией ради спасения всего, что дорого, важно, и по эту и по ту сторону! Как помыслишь о том, снова в ту бездну летишь без возврата… И ведь ежели б не надо было утром подыматься и венец свой проклятый на главу воздвигать, по Долгу и Совести, так и не вынался бы из объятий твоих. Слушал бы век над собой приговор твой. Каялся бы и плакал, и очистился бы, я знаю, знаю… Преисподнюю мою ты мне показал, аки на ладони всю. Грядущее моё! Смутил душу до последней крайности. Исповедался я во отрочестве одному лишь Макарию, а после – только Кириллу Белозёрскому, так, как нужным почитал. Но и им никогда не было моего окровавленного сердца видимо. Всей моей истины. А тебе оно открылось. Никто со мною так говорить не может. Василий Блаженный мог. Не со мною – с царём во мне говорил. И Максим-Грек… Тот тоже ничего не страшился. Ибо за ним само Небо Изначальное стояло. Ничего не боялся прямо всякому в очи вперить… Земное всё было ему уже далеко, но делал старец Максим то, что должен. Был мятежным, Нила Сорского сторонником ярым. Но в Лавре Троицкой тогда, в прежней благой ещё жизни своей, пришёл я на поклон с Анастасией и малыми царевичами именно к нему… И вовек не забыть тех слов, что сказал Максим, выслушав благие намерения царя молодого: "Богомолья, тобою затеянные, хороши для духа человеческого. Но оставь по дорогам и весям мотаться другим, убогим, нищим и немощным, ибо им зачтётся и подадут там. На то они и убоги, что к делу никакому не способны более… Их дело – молиться во благо и здравие мира этого. А твоё паломничество – царство твоё. На троне твоём – место тебе. В Москву возвращайся. А мы уж за тебя помолимся. Кому помолиться найдётся. А твоё за тебя никому не совершить."
Змеёныш. Волчонок ты Велесов – или ангел божий, сокрытый в оковах смертной плоти! И вот как же уразуметь сие!..
– А что ты про Петьку-то вашего давеча помянул? – заинтересованно и живо обратился к нему просветлевший государь.
Федька запнулся даже, из одеяла вылез, не ожидаючи такого любопытства Иоанна к предметам пустяковым и бесконечно сейчас далёким от всего, что вокруг них было.
– Да… Мал он и глуп был, и не мог я ему никак втолковать о смысле деяния Ярослава Мудрого там, на Судоме… Матушка бранилась, помню. Батюшку ждали с гостями… А мы скатерть новую белую загваздали.
– Но тут и он прав, однако! – и государь рассмеялся. – Лихо весьма – от Киева до Псковской Судомы за день с войском доскакать. Сам рассуди. Восемьсот вёрст – махом, за день.
– То есть как? То есть, летописец "Повести временных лет" ошибся, что ль?!
– Ошибся? Прибавил, то да… Но победивший свою правду имеет, Федя. Мудрый Ярослав одолел зловреда-племянничка, а в том было всё право его дальнейшее. И без оной победы и летописи-то не об чем писать было… Десять либо сто ты вёрст отпахал, прежде чем своё вырвать, законное – для потомков, вишь, всё едино.
А за окнами бился льдистый сырой ветер.
И Федька расхохотался с запозданием.
Государь играл в шахматы с кравчим в своей опочивальне до ночи. А после был почти ясный день над Коломенским. И государь с ним отправился по шаткому подвесному мосту на ту сторону оврага, в свою любимую церковь Предтечи86. Петь, говорить, и слушать великое ответное гармоническое пение голосников…
“Чёрное пламя Велеса внутри нас!
Призвано оно пережечь всё бренное, переплавить нас заново, чтоб расцвело божественное в нас!
Сила Разрушителя Миров – Сила, предвестница Созидающей”– длилось и гудело в памяти, союзно строгости смотрящих на него с образов ликов, заклинание-напутствие Федькиными устами, эхом отдавалось всюду, и мнилось благословенным ответом Божиим. Между тем сам Федька притихнул в отдалении, в холодной прекрасной тиши и полумраке, безмолвно.
– Аз раб недостойный Твой, истинно веруя, что Бог Триединый вездесущ, не жажду путей Твоих непознаваемых познать, а принимаю со смирением и кротостью наказ Твой, и да не усомнюсь впредь избранию своему! Да услышу и различу в неведомом Глас Твой и впредь! – горячо шептал Иоанн, в молитвенном рвении уединённой забывшись. –Ты одеваешь меня пресветлым, прекрасным царским одеянием – Собой Самим и одеждами вещественными, очищаешь мои прегрешения, исцеляешь и очищаешь многие и лютые страсти мои греховные; отъемлешь мое душевное растление в державе безмерной благости, премудрости и крепости Твоей, исполняешь Духом Твоим Святым – Духом святыни, благодати; подай же душе моей правду, мир и радость, пространство, силу, дерзновение, мужество, крепость, и тело мое одари драгоценным здравием; научай же руце мои на ополчение и персты мои на брань с невидимыми врагами моего спасения и блаженства, со врагами святыни и державы славы Твоей, с духами злобы поднебесными, как венчаешь успехами дела мои, о имени Твоем совершаемые… За все сие благодарю, славлю и благословляю всеблагую, отеческую, всесильную державу Твою, Боже, Спасителю, Благодетелю наш. Но познан буди и прочими людьми Твоими тако, якоже мне явился еси, Человеколюбче, да ведают Тебя, Отца всех, Твою благость, Твой промысл, Твою премудрость и силу и прославляют Тебя, со Отцем и Святым Духом ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Долго стоял царь на коленях согбенный. Подниматься стал, и Федька, рядом оказавшись, подал ему посох и под руку поддержал.
– Да будет так! – тожественно прозвучал голос государя, умноженный напевно сводами. Он отпустил Федькино плечо, оба снова поклонились со знамением на алтарь, прежде чем покинуть храм, в окружении стражи, ожидавшей их у дверей.
Глава 11.Слободской апокриф
(Апокриф87)
“Чёрное тайное пламя пылает внутри нас! Пережечь нас в нас самих, переплавить всё бренное, чтоб расцвело Божественное…”
– Вставай! – цепкие пальцы государя рванули его плечо. Отзвуки вчерашнего улетучились, как ушла мигом из государева голоса проникновенная мягкость таинства произносимого. Время было дела делать. Всегдашний ритуал и тут соблюдался неукоснительно, и, пока спальники занимались своими обязанностями, Федька споро принялся за свои, в маленькой мыльне, устроенной тут по примеру Кремлёвской. После – молиться, и – как государь прикажет.
Пока Иоанна обряжали на выход в царицыну половину, Федька перебирал свои меха в сенцах у спальни. Мгновенно в дверь, тут же захлопнутую, чтоб тепло не выпускать, влетел Сенька. Влетел и бухнулся на колени в шаге от него.
– Сень, Атра мой как?
– Здоров, денник тёплый. Не отходил, почитай, от него. Прогуливал, всё, как ты велел…
– Сень, а чо глаз-то не кажешь? – Федька оставил свои занятия и благосклонно воззрился на широкую, гибко склоненную спину своего стремянного.
Нельзя сказать, что эти смятение и слёзы были сейчас невнятны ему. Льстило, как не крути.
– Ну, Арсений, полно. Обошлось всё. А нам одеваться следует.
Шмыгнув носом, Сенька метнулся к ширме, затем, чтоб выложить перед господином своим рубахи, там приготовленные на вешалах.
– Сенечка, а что тут без меня было? – мягко и доверительно принимая его услуги, промолвил Федька, полуобернувшись, прикрываясь ресницами. Пальцы Сеньки было дрогнули, но продолжили оправлять пояс рубахи на нём, и, сглотнув, он отвечал уже огрубевшим, но всё ещё немного ломким голосом, что так все переживали, сказать нельзя, а воевода Алексей Данилович – пуще прочих, и… Тут Сенька замялся, завздыхал, но под пристальным взором господина смутился совсем, и даже покраснел.
Пока одевались далее, Федька выведал остальное. Арсений каялся горько, но был несправедлив к себе, ведь даже личная охрана Иоаннова не могла объяснить того исчезновения из их вида кравчего.
Ну, а о разговоре с воеводою и повелении того Сенька не заикнулся, понятное дело. Впрочем, Федька кой-чему и сам успел обучиться, и примерно представлял, какими выражениями батюшка наказал впредь стремянному следить за своим господином.
– А, поди, скучаешь по Рязани? А, Сеня? – Федька внезапно свернул разговор, нарочно или нет, но придавая чудному происшествию, которое его самого пугало до одури, вид простудной скоротечной хвори. Прошла – и слава богу. – Сколь у тебя сестёр, говоришь? И всё младшие?! Нет? Не жалеешь, что тут оказался? Маловато веселья, не то, что дома? Там бы уж оженился, небось. Да ладно, шучу я!
Сенька стеснялся и того пуще, робел лишнего сказать, но как зашла у них беседа о рыбалке на озёрах, вмиг все страхи забыл почти. И Чёрненькое помянули, и Ласковое, а пуще – Белое, глубокое дюже… А Ласковое – почему оно так прозвано, знаешь, Сеня? – Нет, говорит, но там же с южного берега можно купаться до Покрова почитай, а всё – тепло… – Верно, верно, дно там мягкое, неглубокое, прогревается всё лето, а вода-то какова, Сеня! Шёлк, не вода… А из озера того брались торфяные ошмётки, да на днища кувшинов иль кадок бывали кладены, и от того вода несказанно ласкова становится, а вино либо мёд, скажем, чистоту и мягкость небывалую обретают.
– А в Уржинском бычки-малявки такие вкусные! – Сенька сглотнул снова, пора было подумать о трапезе. И только много позже перепугался, что этак разболтался перед хозяином тех самых имений, где рыбачить и своему-то люду полагалось с личного хозяйского дозволения, а уж пришлому и подавно… Но все знали, что Басмановы в свои рязанские угодья редко наезжают, поохотиться разве, и не слишком лютуют от того, что все местные дарами вод и лесов пользуются в их отсутствие, хоть и с оглядкою, по малости, на прокорм только.
Охлябинин зашёл, как по щучьему велению. Ладно, и хрен с тобой, подсматривай, коли надо, подумалось Федьке. Кто знает, может, последний денёк такой вольный сегодня. Погода налаживается, и в любой миг теперь ожидать приказ ехать далее.
Вчера с государем до утра почти разбирали либерию в подклети Вознесенского88. На двадцать пять саженей вниз, в толщу холма, уходил каменный постамент храма, с тайными ходами под ним, лестницами, подвалами и пудовыми дверьми. Пророчили вначале неудачу затее строить над капризной излучиной Москвы-реки такую махину, ведь просядет берег, промоется вешними водами и ключами. Но зодчий дело своё знал отменно, и князь Василий Иванович поверил ему, отпустил из казны сколько надобно, и невиданной прежде красоты и высоты храм вознёсся здесь, созвучно своему имени… Ни звука извне не проникало сюда, вниз. Только шорохи, производимые ими самими. Неспешное падение капель по какому-то отводному желобку в стенах. Иоанн перечитывал стопки летописей, разворачивал некоторые свитки, что-то велел наверх нести, а иногда правил собственноручно на полях уже готовых листов. После с тем же прилежанием отправлялась рукопись под замок с печатью. Но были совсем иные книги, сложенные в отдельных ларях, в стороне от прочих. Брал государь огроменный тяжёлый фолиант, извлечённый дьяком по списку из ящика, перелистывал. Так тихо было, что Федька боялся слишком шумно дышать. Оглядывая окованные железными полосами короба из нетленного почти, недоступного древоточцу кедра, подивился, что за сокровенные драгоценные таинства в тех книгах, зачем все их, неподъёмную тяжесть такую, на многих возах, укрытых с великим бережением от любого зноя, таскает государь с собой, и не хочет их схоронить нигде, даже в тайнике Патриаршего дворца… Словно не желает, чтобы чей-то взор, кроме его самого, этих страниц касался. Никогда не видно было их на столах в палатах, а Федька, приученный всё замечать, хорошо помнил все тамошние государевы инкунабулы, талмуды и учебники. Отчего никогда государь не упоминает ни слова из них в учёных беседах, ссылаясь на полюбившегося сочинителя, как часто делал в подкрепление своих суждений? Не говоря уж о том, чтоб зачитать, как другие, тоже преумные, им, ближним, в назидание? Забывшись, спросил это вслух, шёпотом. Иоанн перевёл дыхание, запечатал червонным воском царской печати последний короб. “Мудра была бабка Софья…” – проговорил, и более ничего. Уже наверху, как бы сам себе, отвечая пытливому взгляду кравчего, точно сжалился над его терзаниями любопытством, добавил: “Не всякое знание на пользу, покуда разум человеков точно младенческий. Не свет – погибель через то знание миру может учиниться”.