Они вышли из подъезда, тяжелая дверь с позолоченной лепниной лениво закрылась за ними, и тут перед ними метнулась тень. А потом тень превратилась в человека, и старик странно вскинул руки, как давеча девушка перед молчащей кроватью, и стал медленно падать, как в кино. В черно-белом старинном кино. Белые сугробы, черная «Победа». Из машины выскочил шофер, продирал от дремы глаза, хватал ртом воздух, пытался закричать, из горла выходил лишь хрип. Старик валялся под ногами у девушки, закатив глаза. Шофер орал: скорую! скорую! скорей! Дверь с лепниной распахнулась, люди в военной форме тащили старика вверх по мраморной лестнице, везде уже трещали и звенели черные коробки телефонов, и раздался крик: что?! Что он говорит?! Он – говорит! Тише! тише!
Старик медленно, трудно, разлепляя сухие губы, произносил по слогам: от-ве-зи-те де-вуш-ку в об-ще… жи… ти-е Кон-сер… Про какие-то консервы говорит, кричали люди. Злата шагнула вперед. Старенькие сапожки на снегу мерцали потертой кожей жалко и стыдно. Она отчетливо сказала: улица Малая Грузинская, общежитие Консерватории, я там живу.
Милиция искала преступника. Взрыли пол-Москвы. Похватали невинных людей. Забили ими тюремные камеры в Лефортове, в Бутырке. Нашли наконец: он или не он, преступник или не преступник, было уже все равно. Важно было заклеймить и казнить. Злата явилась на суд как главный свидетель. Всем стало понятно, кто она, что и зачем. Ей было все равно. Она стояла за судейской деревянной трибуной спокойно и надменно, и на ее худом лице не пробегали волны никакого смятения. Она стояла как на сцене Большого театра. Понимала: жизнь это театр, и надо уметь играть. Назавтра о тебе напишут все газеты и будет говорить вся Москва, такой железной музыкой билась ей кровь в виски, и она наслаждалась этой ритмичной пульсацией, этими живыми частыми толчками. Она понимала: преступника приговорят к высшей мере, и ни в коем случае не надо смягчать краски, надо говорить правду и только правду, и как можно жестче. Здесь ложь не пройдет. И кокетство. И жалость.
Преступник, ссутулившись, сидел на скамье подсудимых. Рядом с ним навытяжку стоял охранник. Злата пыталась рассмотреть лицо преступника. Близорукость не позволяла ей это сделать. Чужое лицо расплывалось, тонуло в тумане. Черт, ей же никого не жалко, откуда слезы! Она промокнула глаза тыльной стороной ладони. Ее сумочка, с пудреницей и носовым платком, осталась лежать на казенной скамье.
Она приехала в кремлевскую больницу к Дергачеву. Он лежал в отдельной палате. Все удобства: холодильник, телевизор, кнопки для вызова медсестер и врачей, столик на колесах, чтобы удобно было возить по палате еду, три кресла, книжный шкаф с книгами, журналами и свежими газетами. Злата прижимала к животу глупую передачку. Ну, то, что всегда носят больным: апельсины, яблоки. Апельсины было трудно достать, яблоки легче. Еще она купила подло раненному ужасным злодеем министру баночку красной икры в кафе «Прага». Хотела купить торт «Прага», но не знала, разрешат ли врачи. Ножевое ранение, глубокое, повреждена печень, задеты легкие. Пострадавший выжил чудом. Великое искусство медицины, секретная музыка. Злата теперь не жила на стипендию. Старик сунул ей за пазуху, за лифчик, целую кучу денег, когда она торопливо оделась и, как солдат, стояла у кровати.
Она понимала: если старик выживет, он не оставит ее. Ни в беде. Ни в празднике. Ни одну. Ни даже с мужем. Он постарается сам выдать ее замуж. Она просто и цинично догадывалась об этом. Он купит ей место примы в Большом. Хотя она и без того красиво поет. Заслушаешься. Лучше всех.
– Здравствуй… те.
Злата стояла около больничной койки министра культуры, больше похожей на царское ложе.
Старик повел головой по подушке.
– Ах-ха… пташка моя… прилетела…
Помотал головой туда-сюда.
– Хорошо, Муся ушла… только что… и вы не столкнулись…
Злата поняла: Муся – или дочь, или жена. А может, другая любовница.
– Хорошо.
Положила сверток с фруктами и икрой на тумбочку у изголовья. Яблоко выкатилось и запрыгало по больничному полу, до блеска вымытому с хлоркой.
Ты басовый кларнет, думала девушка ненавистно, только изломанный, весь покореженный, и в ремонт тебя не возьмут.
– Присядь… птенчик мой…
– Я не птенчик.
И не твой, хотелось ей добавить, но она не посмела.
– Нет… конечно… ты великая певица… а я кто?.. просто старикашка… безумно в тебя вот втрескался… ну да прости… прости…
Злата осторожно села на край койки. Под ней звякнуло, скрипнуло. Она застыла, чтобы ржавая музыка не звучала.
– За что мне тебя прощать?
– За то, что вот меня… убили…
Она вздохнула.
– Тебя не убили, – сказала она холодно, как училка тупому школьнику, – тебя просто ранили. Я была на суде. Эту сволочь расстреляют.
– Хотел мне зла… а умрет сам…
– Хватит об этом. Вам… тебе нельзя волноваться.
– Мне все… так говорят…
– Хочешь яблоко?
– У меня… зубы не жуют… вот если б на терочке потереть…
– Я тебе очищу. И порежу на мелкие кусочки.
Злата взяла с тумбочки нож, положила на тарелку яблоко и стала старательно чистить. Стала похожа на ювелира, что делает брошь. Потом поднесла тарелку с мелко накрошенным яблоком ко рту Дергачева, взяла двумя пальцами, как ядовитого паука, яблочный кусок и бесцеремонно воткнула в стариковские синие губы.
– Ешь! Это полезно.
Раненый усиленно, терпеливо жевал яблоко искусственными челюстями. Глядел на Злату глазами покорного, нежного кролика из-за проволочной загородки тесной хлорной клетки.
Когда Дергачев вышел на свободу из больницы для владык, Злату взяли в труппу Большого театра на полную ставку. Дали ведущие партии меццо-сопрано. В коридорах театра на нее оглядывались, шушукались у нее за спиной. Первый дирижер называл ее: голубка. Второй мурлыкал: эй, новенькая! не стойте к залу спиной! Актер всегда должен стоять лицом к публике, чтобы публика видела его! И чтобы он видел публику! Злата не оборачивалась. Пустой, на репетиции, зал и второй дирижер видели только ее голую, в широком вырезе, тощую спину. Под кожей скелетно выпирал хребет. Мы тут из кожи лезем, стараемся похудеть, а этой костлявой скалке не мешало бы чуть округлиться, хоть для приличия, зло шептались хористки.
Из сутолочного общежития, людского Ноева ковчега, Злата переехала на Котельническую набережную, в однокомнатную квартиру. До нее тут жила княгиня Васильчикова, старая лагерница, бывшая эмигрантка, она изготавливала самоцветные перстни и малевала иконы. Злата, подметая княгинин паркет, выкатила веником из-за шкафа перстень с ярко-синим кабошоном, саянским лазуритом, в оправе из черненого серебра. В ее руках кабошон отвалился от оправы: старухин клей оказался плохой. Злата приклеила камень к оправе заново и надевала его на репетиции и спектакли. Сказала себе: эта бирюлька принесет мне счастье.
Она плохо представляла себе, что такое счастье. Но, как все люди, думала о нем.
Однажды, когда Злата выходила из двенадцатого подъезда Большого, к ней подбежала маленькая девочка и заверещала: ой, тетя-тетя, помогите, пожалуйста, ой, там у меня у мамы в подъезде, живот схватило, очень мучается она, просто страх! Помоги-и-и-и-ите! Девчоночка уже тянула Злату за руку. Тощие коски прыгали по тощим плечам. Злата смотрела сверху вниз на затылок девчонки и бежала, задыхаясь, вместе с ней. Да где?! Вот он, дом-то, вот! Они обе влетели в подъезд, на Злату пахнуло мрачным и паучьим, кислым духом. Она на миг ослепла, так было темно. Ее глаза не успели привыкнуть к темноте. Она услышала шорох рядом. Потом плеск. Дикая боль ожгла скулу и висок. Ей повезло. Она метнулась прочь от мышиного шороха. И тот, кто плеснул ей в лицо кислотой, промазал.
Крик сотряс лестницы, ввинтился в прогал чердака. Человек с пустой склянкой стремглав выбежал из подъезда. Девчонка тоже исчезла. Злата плакала от страха и от лютой боли. Эта музыка звучала хуже, чем та, на роскошной кровати в тайном особняке.
Она вышла на улицу, шатаясь. Прижимала ладонь к щеке. То прижимала, то отнимала. Пыльный ветер обдувал покалеченное лицо. Она соображала: глаза видят, рот шевелится, подбородок не задет, только щека, скула и висок, и еще там, под волосами, болит дико, невыносимо. Вокруг нее уже собирался народ. Люди кричали, показывали пальцами. Парень метнулся в телефонную будку: ноль три, ноль три! Пока ждали скорую помощь, Злата обо всем догадалась. Это с ней сделали по приказу жены министра. А не связывайся с министрами, новоиспеченная певица Большого театра, лучшего театра Родины и мира, у министров есть жены. И семьи. И мстители.
Ожоги заживали долго. Злые языки в театре судачили: а новенькую-то обезобразили, не будет больше нам тут глаза мозолить! К Злате в больницу приходила только златовласая Ева. Она приносила ей один и тот же набор: пачку печенья «Чайное» и конфетки в бумажном кульке, ирис «Золотой ключик». А то тебе тут скучно, бормотала Ева. Злата со злобной завистью глядела на Евины кудрявые золотые волосы и на высокую грудь. Евина грудь поднималась, Ева часто дышала; она тут, в больнице, стеснялась всего, а когда шла по коридору, боялась локтем разбить стеклянные шкафы, внутри которых скорбно молчали контейнеры для кипячения инструментов, рулоны серой ваты, бинты и пачки белоснежной хирургической марли. Златина голова была обвязана этими самыми бинтами и этой самой марлей. Ева поднимала руку и осторожно трогала наслоения бинтов.
– Эк они тебя замотали. Часто меняют повязку?
Злата зло бросала:
– Когда надо.
Когда Ева, устав бессмысленно молчать, вставала с обитого черной кожей стула и уходила, Злата ледяно говорила ей в спину:
– Спасибо тебе за печенье.
***
Fagotti
Узел. Пучок. Вязанка.
На фаготе первым играл каноник из Феррары Афранио дель Альбонези.
Бомбарда, дульциан. Это родня. Дульциан – сладкий. Бомбарда – убийственная.
Вот так вся музыка: то сладость, то гибель.
И ничего нельзя изменить.
А только играть и слушать, слушать и играть.
Жан-Батист Люлли писал трио: два гобоя и фагот. Как это красиво, не передать. Я записи слушала.
Где вся эта музыка дивная? Где эти ноты, эти люди?
Сколько музыки погибло в закутках времен. А сколько еще умрет.
А какая-то ведь остается жива.
Моя? Не моя?
Она вся ничья. Она – свобода.
(Галя-курянка, ученица Златы. Поет в церкви. Кричит, погибая)
Первый курс, а бойкая: разнюхала, что рядом с Консерваторией церковка-малютка, раньше тот переулочек назывался, старые люди шепчут, Брюсовым переулком, и там певчие на клирос нужны, а куда деваться, службы-то идут, значит, и петь на службах кому-то надо. Ангелам Божиим? Эй, как тебя, все забываю… Да Галя я, Галя, простое у меня имя! Да уж, проще некуда. Галина! Ты, матушка, шире рот-то разевай! А то я тебе между зубов – щепку вставлю! Какую такую щепку, Злата Павловна? Все такую! Настоящую! Из доски настрогаю щепок и буду тебе в зубы вставлять! А чтобы ты рот не закрывала!
А это… зачем… такое истязание?
Истязание?! Ха, ха! Да это же прием такой учебный! Способ такой! ну, чтобы ученик пошире рот раскрывал – и, главное, его не закрывал! Чтобы связки смыкались, а пасть твоя распахнута была, и звук вольно наружу летел, свободно, нигде не застревая! Маска маской, а глотка глоткой! Глотку разинуть – этот фокус еще никто не отменял! Меня так – моя великая Одинцова учила!
Ой… вы у Одинцовой учились…
Да я и сейчас у нее учусь! Продолжаю! Она меня привечает! А я – не теряю ее из виду! Более того! Мы с ней сейчас вместе – в Большом поем! Ты-то, Галина, хоть знаешь, что я в Большом пою?!
Ой… в Большом… да… конечно… да… знаю…
Знаешь, но забыла? Ха, ха-ха! Ну ведь вспомнила! На, держи щепку! Между передних зубов втыкай!
Так?.. сюда?..
Да, да! Между резцами! Воткнула?! Ну, валяй распевку! Первую! А-а-а-а-а-а! На «о» со щепкой не споешь! Только одна «а» тебе и остается!
А-а-а-а-а-а!
Так, теперь полтона выше! А-а-а-а-а-а!
А-а-а-а-а-а…
Что так вяло?! Ты воительница! Ты Валькирия! Это твой победный клич! Ты Далила, а не вареный хек серебристый! По сорок восемь копеек! Не навага жареная! Давай! Вперед! А-а-а-а-а-а!
Церковь, она очень маленькая. Слишком маленькая, чтобы ее Богу можно было безоговорочно верить. Слишком крошечная, чтобы ее заприметили и взорвали, как все их взрывали. Взрывали, взрываем и еще будем взрывать. Вы разве не знаете: Бог – опьянение? Прельщение? Ай-яй-яй! Не знаете! Вы государственный экзамен, душечка, не сдадите по самой великой общественной науке; ее изобрел и развил гений, гений всех времен и народов, с большою бородой, а потом пришел еще один гений, с маленькою бородкой, и великий факел из рук великого бородача – смело подхватил. Вот она, истинная музыка! Музыка истории! Музыка времен! А то, что вы поете, разве это музыка! Так! Баловство!
…они робко переступали порог. Боясь. Пугаясь. Вздрагивая на каждый стук, на шорох. Священник выходил им навстречу. Шел на них выгнутым под рясой, как днище крепкой перевернутой ладьи, животом. Чрево, пузо, смутно думала Галя, его бы к нам в деревню, в поле, на страду. Быстро бы живот пропал, а щеки загорели. Распахивал руки, как для объятья. Потом бессильно ронял их, и они висели вдоль тела, как толстые канаты. Священник вкладывал им в руки ноты. Иногда это делал за него маленький тщедушный человечек в обдерганном пиджачишке, регент. Злата и Галя взбирались на скамьи. За ними на скамьи лезли другие певички, сыпались живым горохом. Замирали. Регент смотрел на девиц снизу вверх. Морщился, будто съел лимон. Взмахивал руками. Хористки дружно вдыхали воздух и выдыхали музыку:
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша!
Музыка поднимала. Злата чуяла: крылья есть. Галя дрожала: ноги отделялись от скамейки. Обе стояли, пели антифон, но будто висели в воздухе. Подвешены за незримые крепкие нитки, нитки привязаны к дощечке, дощечку держит в руках Тот, о Ком все время говорит дородный батюшка. Однажды Галя так спросила батюшку: а Бог, Он что, дает свободу? Или Он всем-всем господин? Ой, не господин, сейчас у нас господ ведь нет, ну тогда… всем начальник? Священник опустил голову и долго, молча глядел на свой толстый живот. Бог это не красный комиссар, тихо ответил он молоденькой певичке. Бог – да, свобода. А почему же Бог назначает правила, дрожа, дальше спрашивала Галя. Почему надо поститься? Почему надо молиться вот такими словами? А другими нельзя? Почему запрещены мирские увеселения? А театр – это мирское увеселение? А если я хочу выучиться на певицу и петь в оперном театре?
Выучивайся, тихо отвечал священник, кто тебе не велит. Ты сделала выбор. Человек всегда делает выбор. Выбор человеку разрешил делать Бог. А Бог – это не догма, не приказ. Бог – Он живой. Он пострадал за всех нас. Ты знаешь, как Он пострадал?
Священник поднял руку и показал на вырезанное из картона и аляповато расписанное темперой Распятие. Картонное расписное Распятие стояло в темном углу храма. В изножье Креста сбились в кучку живые, в горшках, и бумажные, перевязанные проволокой и атласными лентами цветы. Галя повела глазами. Рядом из мрака светилась ликом икона. У Божией Матери глаза были громадные и длинные, как миндальные орехи. А рот крошечный, птичий. Она глядела так, что Гале хотелось заплакать, и чтобы слезы не кончались никогда.
– Она все знала про Сына, – сказал священник. – И вообще все знала про все. И про всех. И Он тоже знал. Они оба знали. И все же Он пошел на смерть. Ты зачем приходишь во храм?
– Петь, – прошептала Галя.
– Просто – петь? А деньги?
После каждой службы батюшка протягивал Злате и Гале то три рубля, то пять рублей. Желтая трешка, синяя пятерка. Целое состояние для бедного студента.
– Да. Мы зарабатываем деньги. А что, – она вдруг осмелела, – это Богом запрещено?