Полина - Емельянов Алёшка 3 стр.



Ночная аскеза


Среди тишины зарождается ум,


всплывают стихи спело, ясно, без пауз,


картины былого, незнатости дум.


В ночи я, как Бог, успокоивший хаос.



Во тьме упорядочил муть и бардак,


частицы слепил и унял беспорядок,


изъял все печали, наслои и шлак,


отмёл все остринки, песчинки от пяток.



И в полном покое, аскезе простой,


отринув изыски, шумы, искушенья,


в себя и в космичность, эфир прегустой


легко погрузился, до всеотрешенья.



И вот я лечу между капель, песков,


плыву в облаках и бегу под землёю,


вживляюсь в деревья и рыб, мотыльков…


Сеанс до утра, этой новой весною…


Наперсница


Ты – мой оберег от тоски в этот вечер.


Ты – мой талисман, что лежит на груди.


Ты – лекарь, который присутствием лечит.


Ты – мой проводник, что ведёт до среды.



Ты – ангельчик падший, кого я жалею.


Ты – розовый джинн из-за штор, горловин.


Ты – вирус, которым три года болею.


Ты – мой кофеин, никотин, кокаин.



Ты – лакомка, чья-то послушная дочка.


Ты – мака соломка и морфия шприц.


Ты – Ева, какую люблю этой ночью.


Ты – фея, принцесса средь дев и девиц.



Ты – дива, наперсница и одалиска.


Ты – грех, что способен миры погубить.


Ты – стан в письменах, будто божья записка.


Ты – счастье, какое вовек не купить!





Татьяне Дерусовой


Мёд и шоколад


В медовых кружках шоколадные крошки,


как солнечный диск раздвоился в поре,


как будто гранитные, чёрные мошки


в насыщенном, ясном, сыром янтаре.



И в этот нектар кофе свежий подмешан,


немного сгущающий краски и фон.


И в каждой средине зрачок густ, кромешен.


И я в их пучину, секрет обращён.



В очах тех ищу тайну тайн и ответы,


мальком отражаясь в их влажном плену.


Они излучают бездонности света,


в щедротах какого я камнем тону…





Татьяне Ромашкиной


Проникновение


Ты рисовой водкой втекаешь мне в рот,


как божьею волей иль злобой чертей,


минуя барьер и предчувствия рвот,


легко проникаешь до влас и ногтей.



Вливаешься между костей и филе,


стремишься к душе по желающей трубке,


как будто б огнём ты ползёшь в полутьме


по нитке фитильной до бомбы, под купол.



Ты сочно пьянишь, совершая всю течь,


так горько и ровно нутро согреваешь.


И чтоб не смогла издавать свою речь,


поверх ещё мятно, медово ласкаешь…


Пронзённый


Гортань заливает пронзённая кровь.


И кажется мне, что уже погибаю.


Внутри застревает кричащая молвь,


и я через край сам себя же хлебаю.



Крадётся удушье, чуть стиснув лассо.


Насыщенность сока всё гуще, грязнее.


Клонюсь я всё ниже и вялей лозой.


Крепчайший аркан всё тесней и теснее.



Как будто охотник добычу поймал,


и давит к земле, и к себе приближает,


прозрачной струною насильно обжав.


А пика, что в шее, ему помогает.



Незримая леска, как провод стальной,


всё душит и душит со злом, упоённо.


А пули навстречу несутся волной.


Нас много, изловленных и приклонённых…


Машот


За серою ширмой горячее солнце.


Повсюду прохладны все росты с основ.


Давно не хватает ласкательных порций,


сеансов объятий, прогулок и слов.



Дождливое действо апрельской недели


как скучная данность весенней поры,


когда уж не будет снегов и метели,


когда ещё нет духоты и жары.



Сезон безыдейный, чужой, беспокойный,


где нет мне отрады в христовом кресте,


где я, как журавль, корабль, бездомный,


отчаянно грежу о доме, гнезде.



Средь этой нахмури хочу вновь белянку,


какая близка своей искрой к углю,


какая вдруг стала внезапной беглянкой,


какую поныне прозрачно люблю!





Просвириной Маше


Деревья и люди


Этот октябрь – предтеча обрыва.


Листья – осколки осенних посуд,


что раскололись от ветра, порыва,


что навевают болезненный зуд.



Нынче их мётла в стога собирают.


Но не за тем, чтобы склеить опять.


Баки, кострища оскал разевают,


чтоб эти смерти, поломки вобрать.



Так и скелеты животных, деревьев


лягут под пилы, на вилы, в овраг,


прямо на мусоре, досках, отрепьях


будут подпалены, будто бы враг.



Как и они, очерствевший валежник


ждёт очерёдности мётел, лопат


для погребения в ямах безбрежных,


или костра, чтоб легко воспылать.



Так же и люди на ветви похожи -


падают тихо, доделав дела,


гибнут, сгорают миры их под кожей


с общей сохранностью жизни ствола.


Браконьерство


Мы, как дрова, что закинуты в печку,


для поддержанья войны и смертей.


Нет тут нигде миротворческой речки,


чтоб погасить всю пожарность частей.



Тут не спасают, а только всё чаще


бросают разрубки и щепки в огонь.


Легко иссякают посадки и чащи.


А пильщики, рубщики делают гон.



Разграблены даже посадки, подлески,


боры, заповедные рощи, сады.


Причины сему так мутны и не вески.


Грядут оголенья, сугробы золы.



Порой разбирают избушки, сараи,


чтоб накормить ненасытность костров,


чтоб ад пополнить растеньями рая.


Пущен конвейер для кущ и кустов…


Незримая смерть всего зримого


Падают с веток снежинки и капли.


Зелень по осени рухнет к ногам.


Павших могилят коробки и грабли,


огненный дым отправляет к богам.



Позже стволы, надышавшись угара,


тяжко склоняются, сохнут и мрут.


Смерть распаляет незримые чары


на неживое, растения, люд.



Мел, чешуя и кусты шелушатся.


С тучек роняются кудри и цвет.


Звук в перепонках начнёт заглушаться.


Речи заменят молчание, бред.



В мире ветшают дома, всё живое.


Камешки грусти – довесок к годам,


клонит к земле всё родное, чужое,


и замедляет стремленье к делам.



Так и меня предают волосинки,


слабнут и веки, и хват от кручин,


очи теряют владенье картинкой,


рушится горький окурок в ночи…


Машулька


Я греюсь мечтою о ней, гармоничной,


как будто бы в чуде пространном вишу,


не делаю дел воровских, неприличных,


лишь оды о следующей встрече пишу…



Я грежу в легчайшем и светлом эфире


средь запахов, памяти, красок и строк,


как странник, философ, писатель Пальмиры,


ужаленный солнцем, познавший свой рок.



Я брежу прошедшим и будущим, явью,


и этим горючим всю душу топлю.


И вдруг сознаю пред мелькающей рябью,


что глубже и шире, и выше люблю!





Просвириной Маше


Ушедшая


Ушедшая в край бесталанных и злостных,


бедовых и пухлых, чья рыхлость страшна,


кривых, безучастных, надменных и постных


поныне любима и чтима, нужна!



Унёсшая радость, тепло и свиданья


настойчиво, часто мне снится в ночи.


И с этою хворью напрасны старанья,


бессильны загулы, отвары, врачи!



Убегшую в даль чумовых, утомлённых,


где хилых и пьющих, дерущихся рать,


в постели нагой, атлетичный, влюблённый


я каждые сумерки буду так ждать…





Просвириной Маше


Моя кровинушка


К тебе подойдя для знакомства, общенья,


я вмиг обналичу купон на любовь,


какой подарил мне Господь в день рожденья,


мечты поселив в подволосье и кровь.



В ней ты изначально годами вращалась,


мелькая в белках и под веками глаз,


и даже в жарищу ты не испарялась,


хранилась в мороз как горячий запас.



В боях и раненьях меня сберегала,


не смела себя понапрасну излить,


а если текла, то слегка вытекала,


чтоб быт мой военный, гражданский продлить.



Приблизившись явно, беседу затеяв,


исполню пророчество, божий наказ.


Тебя я предчуял. Прообраз твой веял.


И вот наступил предначертанный час…


Toothache


Вся челюсть балкона обмякла, обвисла.


И капают слизь, дождевая слюна,


воняя сырым, забродившим и кислым,


застрявшим меж реек щербатых и дна.



Бледна пациентка, некрашеный облик,


страдательный лик средь осенних дворов,


где каждый живёт, среди спазмов и колик,


с похожим симптомом и болью зубов.



Златистые вставки меж жёлтых и белых.


Вонючая ржавчина, ржавая вонь.


Салфетки-бельё средь намокшего мела.


Болезненный вид и налёт от времён.



Большая старуха походит на монстра.


Но нет на осмотр, леченье рубля.


Как высохший кариес, ласточек гнёзда.


И словно врачи – два простых воробья…


Машонок


Вдыхаю здесь кайф, выдыхая всю грусть,


печаль вымываю зелёным абсентом,


пытаюсь отплюнуть все горечи чувств,


исторгнуть комки от обид и моментов.



И глядя стеклянно в зеркальный портрет,


уже замечаю я хмель и старенье,


что мимо минула вся молодость лет,


и понял, потери – моё избавленье.



И вот я свободен! Нет ссор, дурноты.


К тому же, не тронут заботами, бытом.


Но сердце томится среди духоты,


считая себя в бар и похоть зарытым.



Средь лиц я ищу хоть намёк на любовь,


но все тут гетеры, без ранга богини.


Поэтому вмиг покидаю всю новь,


бегу я по льдинам святой ностальгии.



Я зайцем несусь между трещин, воды


по речке весенней, среди ледохода.


Легко позабыв про всю близость беды,


стремлюсь я на берег, где счастье, погода.



А там, вдалеке, белый призрак стоит…


Навстречу ушасто, улыбчиво машет.


Душа вперёд тела бежит и бежит!!


И вмиг узревает крольчишечку Машу…





Просвириной Маше


Всё летит в женский детородный орган


Змеиные шкуры с чешуйным изгибом


на месте улыбок и женственных губ.


Обабились женщины, девушки мигом,


имея на сотню соперниц злой зуб.



Мужчины обрюзгли, почти ослабели,


теряя свой облик солдат и людей,


а многие вовсе давно озверели


и стали похожи на овнов, свиней.



Детишки ошкодились, ленью покрылись,


почти отупели, ещё не познав,


и в тюрьмах голов от планеты закрылись,


с желанием денег, подарков и сна.



Я вижу, что всё направляется бездне,


что люди потоп приближают в борьбе,


что сдвинулось всё с надлежащего места…


Лишь звери в бессменной, природной поре.


Непричаливающий плот


Безмолвие. Штиль. Растворенье в бездельи.


Слиянье с беззвучьем, сухой тишиной.


Проход в непролазные думы, как в дебри.


Вплывание в памятный берег волной.



Кроватный настил в темноте приглушённой


качается, будто бамбуковый плот.


Я, выпитым кофе, тоской опоённый,


гляжу в полузвёздный, большой небосвод.



Какие-то запахи лезут и манят,


а я колыхаюсь без вёсел во тьме.


Раздумья ласкают, тревожат иль ранят.


А кто-то лежит тоже схоже на дне…



По коже блуждают поветрия, ветры,


мои волоски поддевая в ночи.


Огромная темь посреди километров


лежит антрацитно средь гор и пучин.



Луна, попривыкнув к огням и пространству,


меня отыскала средь лодок, плотов,


и смотрит упорно с таким постоянством,


что стыдно лежать нагишом меж щитов.



Но вновь безразличье, покой посещают


и шорят от взглядов туземцев и звёзд.


Пусть духи, природа и тёмность прощают,


как сына Адама в свободности поз!



Боюсь я причалить и выйти на сушу,


хотя вдалеке ожидает мосток…


Пока же мечтаю средь правды и чуши.


Наверное, утром взойду на песок…


Fucking shit


Забитые трассы, пустые карманы,


строители в робах, цементе, поту,


деды и мамаши, юнцы с перегаром


и надписи матом на ржавом борту,



помятые юбки, дырявые джинсы,


кондомы с белком и узлом на траве,


в очках у старух претолстенные линзы,


сироты, вдовцы и вдова на вдове,



звучащие в пьяных объятьях гитары,


с цветастыми бирками суки и псы,


подохшие крысы среди тротуаров,


с балконов упавшие слюни, трусы,



культи инвалидов, старушечьи вопли,


под дверью соседа иголка иль соль,


на тропах дерьмо и пристывшие сопли,


смешки, перебранки и слёзы, и боль,



горчичные пальцы курителей старых,


горчащие губы куривших девиц,


разбойные нравы подростков и малых,


бредовые речи, поступки тупиц,



и вниз со столба обнажившийся провод,


музеи бутылок на полках витрин,


нечищеный, мятый, хрущёвочный город,


трудяги бесправны, тоска меж рутин,



быт нищенства и безработное иго,


повесился автор, а после и чтец…


Бессменное чтиво провинции тихой.


Тут личный и общий, бессчётный пи*дец…


Окружённый


Вновь шаркают сверху уставшие ноги,


а сбоку, за стенкой, одна лишь нога.


Имеют они зуб, претензии к Богу,


к инстанциям, случаю, року, богам?



Под полом то тяжкие вздохи, то стоны,


позднее – удар, будто смерти топор,


а после – молчания, двери без звонов,


потом одинокий, двойной разговор.



За третьей же стенкой скрипенье кровати,


откуда доносятся крики и вой.


За пятым щитом отголоски проклятий,


порой раздаётся бутылочный бой.



За кухонным блоком тараны в обои,


над спальнею вмятина лобных молитв,


над крышей балкона следы от запоев,


над ванной подтёки – кровавый залив.



Хоть много я знаю про боли, уродов,


про бедные жизни, калек, стариков,


но всё же ропщу на еду и погоду,


хотя я свободен и цел, и здоров…


Кавказочка


Смолистый поток облучает впервые,


вонзаясь лучами сквозь рытвины сот,


легко проникая чрез очи и выю,


меня превращая в любовную плоть.



В жару и в прохладу он истинно льётся,


влечёт, освежает и учит с теплом.


Ах, как он волшебен! Ах, как он зовётся?


Откуда он прибыл со светом, добром?



Течёт и умело в узор облекает,


втекает, как вольный ручей под валун,


песчинки так смело, прозрачно вращает,


как точит скульптуру и идол средь лун.



Волна эта – мрачная дочка Кавказа.


Мне встретилась дивно и явно не зря.


Меня отыскала намётанным глазом.


Теперь же ваяет Аллаха, царя…


Лагерный быт


Ах, раньше мы были среди детворы,


свободы и жизненных красок!


Теперь окружают конвой и воры,


враги пролетарского класса.



Теперь к нам пришили вину, номера,


сидим за колючей оградой,


пристыла к холодной тарелке еда,


средь бело-колымского сада.



Нас суд заклеймил и позором облёк,


одев в кандалы, безнадёжность,


в бушлаты, бараки, в колючий лесок,


в рутину и пот, и бездолжность.



От диких морозов аж брёвна трещат.


Наш труд непосильный, с измором.


Из этого ада не выйти назад,


ведь двадцать пять лет приговора.





Арену Ананяну


Миряне и военщина


Чужих детей под нож врага,


навстречу дулам пулемётов.


Заброс в болота, жар, снега,


под бомбы тысяч самолётов.



Отправка прямо на штыки


на бойню, в рубку, под обстрелы,


на фронт, где роты и полки,


где пули, взрывы мчатся в тело.



Отсыл в любое поле, сад


без дум и совести, укоров.


Билет в один конец и в ад,


как дача общих приговоров.



Издав любой закон, резон,


сведут на казнь рабочих русов,


как приношенье жертв в сезон,


какие Молоху по вкусу.



Военный клич, святой приказ


из затрибунной старой пасти


отправит за один лишь час


в кровавый бой во имя власти.



И этот старческий посыл


устроит явь присяг и стрельбищ,


в которых чей-то муж и сын


отцом не станет ради зрелищ…





Арену Ананяну


Кабацкое тело


Фигура моя уж не храм белостенный,


а грязный, зловонный, угрюмый кабак,


что липкий, просаленный, мутно-безмерный,


в котором разруха, крик, слёзы и мрак.



В похабных рисунках, в помятом убранстве.


На полках и в кассе сплошной недочёт.


Сочится мочою и рвотою в пьянстве.


Из окон, дверей постоянно течёт.



Он сам, будто ад. Сам себе винокурня.


Он полон тоски, угнетенья, потерь.


Прибежище мальчика, лирика, дурня,


в котором несчастья, унынье без мер.



В нём нет тишины и любви или чести,


но много похабщины, злобы, посуд.


Запойное, злачное, горькое место,


какое однажды закроют, снесут…


Черепки – 35


Он пренебрёг сыновьим долгом


в своей природе и мечте,


забыл устав природы, Бога,


став буквой из ЛГБТ.



***



Тату, как граффити и акт вандализма


на стенах собора, в котором душа,


как рабские клейма на лике царизма.


Поэтому царским телам не нужна!



***



Способна решить все дела и проблемы,


унять тоскования в разных местах


и вмиг погасить расхожденья, укоры


святой миротворец, спаситель – пи*да…



***



Тут люди давно уж творят неприличье.


Девица и трое вспотевших мужчин.


И я в групповухе, наверное, лишний.


Пойду-ка домой и расслаблюсь один…



***



Весь лоб расшиб, в полу дыра,


мозоли на худых коленях,


виновно-скучная пора…


Ах, долголетний акт молений!



***



Фургон с проститутками, виски, вином,


что едет спеша в неизвестную полночь,


ко мне приближается, будто фантом.


Я жду аморальную скорую помощь…



***



Кофе – мой порох и ключ, динамит


для той двери от чулана, сарая,


лом и тротил от подвала меж плит,


пропуск в просторы закрытого рая.



***



Поэт, что пахнет детским мылом,


что нежен кожей и патлат,


влюбился в девушку Марию


и в небольшой её детсад…



***



Стремясь избежать суеты и холопства,


старух, малолеток, путан, дураков,


стараясь лишиться забот, беспокойства,


лежу за закрытым квартирным замком.




***



Совки превратились в ковши и лопаты,

Назад Дальше