Так цветочная пыльца становится мёдом и кровь превращается в ржавчину. А выдуманные однажды, с фантазией и огоньком, болезни вдруг, через десять лет, перерождаются в самые настоящие. Реальными делаются помутнение и загноение склер, и подагра, и хирагра, и почечуй, и нутряные килы, и даже антонов огонь.
А кокетливый красивый царедворец, сочинявший для себя диагнозы, дабы пореже мотаться в присутствие и государственные дела решать дома, превращается в скрипящую изношенными шарнирами куклу burattino. И прежде маскарадные душегреи, и грелки, и пледы, и очки вдруг нечаянно приходятся к месту.
Вице-канцлер Хайнрих Остерман, для русских Андрей Иванович (Генрих Анри Андрей), почти не покидал собственного дома. Недуги и немощи не пускали. Подагрик, хирагрик, с всегда воспалёнными глазами, он, казалось, был средоточием всевозможных болезней (пусть злословцы и шипели наполовину выдуманных, ведь и половины от остермановых болезней хватило бы, чтоб мгновенно убить слона на слоновом дворе). Укутанный пледами, завёрнутый в меха, обложенный грелками, Остерман сидел в своём доме, как паук в центре паутины, и всё знал.
Все новости и свежие сплетни двора вице-канцлер узнавал от старого друга, обер-гофмаршала Лёвенвольда. Тот управлял сложнейшей, разветвлённой Дворцовой конторой, и даже не нужно было держать шпионов ведь дворцовые служащие и так были везде. Прислуга в комнатах, карлы, повара, музыканты, балетницы и даже певчие в придворной церкви все они с удовольствием делились сплетнями и подковёрными секретиками, ведь начальник конторы был господин очень, очень милый, и ласковый, и красивый. И, главное, внимательный. Он слушал, улыбался, вкрадчиво переспрашивал. И щедро платил за понравившиеся ответы.
И потом, почти каждое утро, являлся с новостями на пороге у любимого друга. Совсем как почтовый голубь на форточной перекладине.
Вице-канцлер слыл умнейшим человеком при дворе, и даже носил соответствующее прозвище Оракул. Ибо прозревал неведомое и изъяснялся туманно, как пифия. Умнейший, единственный над ним были только матушка царица и господь бог, ведь канцлера, целого, не вице, так и не завели, обязанности канцлера самонадеянно возложил на себя герцог Бирон (де-факто, де-юре постеснялся), но он был тот ещё канцлер, псоглавец курляндский, недотёпа Герцог, он как кот в доме царствовал, но не правил. Ну, и пакостил иногда Остерман то и дело ловил дурачка на краю пропасти, и, конечно же, прибирал за ним, исправлял огрехи и решал всё по-своему.
Сегодня Остерман сидел в скрипучем кресле-качалке, закутанный по случаю зимы и простуды в плешивую домашнюю лисью шубку. Голову вице-канцлера украшала вязаная чёрная шапочка наподобие чепца или рыцарского подшлемника тоже ради тепла, а воспалённые глаза прятались под круглыми очочками.
Лёвенвольд, молочно-золотой, запудренный до призрачности, тонкий до прозрачности, словно лиможский фарфор, поместился напротив хозяина на продавленной кушетке чтобы сесть, ему пришлось сбросить на пол три носка, шарф и отставить блюдо с рыбой.
При дворе только и сплетничают, что о Тёминой записке, он назвал её «Представление», начал свой рассказ Лёвенвольд. Тёмочка уже многим давал её читать, и мой несостоявшийся тесть, князь Черкасский, пересказал мне эту записку в ярких красках.
И какова она наверное, пасквиль? спросил вице-канцлер, казалось, без интереса.
И да, и нет. Имена в ней не называются, и Тёмочка пишет, на первый взгляд, про двух своих конюшенных немцев, Кишкеля, и второго такого же, но только с кудельками. Мол, есть у нас господа, употребляющие закрома родины как собственные карманы. Но, если прочесть поэму внимательно, уже начинает казаться, что речь о тебе, Хайни, в первую очередь, и потом о Тёмочкиных врагах, Головине и Куракине, как же без них. Двуличные злодеи, бездарные компрадоры Ну, можно и ко мне применить эту писанину
К тебе? удивился Остерман. Отчего к тебе-то?
Бездарные компрадоры мои клиенты Строгановы, я соляной принципал и управляю соляными копями омерзительно!.. Лёвенвольд принял нарочно гордую позу. Но, конечно же, звезда сей записки не я и не ты, а наш с тобою месье Бирон.
Собеседники переглянулись и рассмеялись.
Этот «месье Бирон» неизменно вызывал веселье и у Остермана, и у Лёвенвольда. Дюк Курляндский всю свою жизнь упорно настаивал, чтобы фамилия его писалась во французской транскрипции, и, как ни удивительно, добился своего французские Бироны де Гонто не так давно признали его своим утраченным родственником, утерянным в недрах Курляндии питомцем замка Бирон. И счастливо обретенным, да. Старейший маршал Франции Арман Бирон, наверное, из-за старости изволил себе впасть в маразм.
Лёвенвольд, чьей страстью была генеалогия европейских дворян, прекрасно знал, что никакие они не родственники, и родословные их древа даже не зацепляются ветвями, и Арман всего лишь пленился герцогским титулом претендента на родство. Или подарком. Или же некий умелец столь искусно пририсовал герцога к фамильному бироновскому древу, что маршал Арман сей мистификации наивно поверил.
(А на самом деле фон Бюрены они и есть фон Бюрены, в окрестностях Могилёва таких сидит целый выводок. И никакие они не французы, обычные ливонские немцы, с дворянством, пожалованным лишь в начале века германским курфюрстом).
Лёвенвольд сдержал смех и продолжил:
Тёмочка уже перевёл свою записку на немецкий и передал возлюбленному своему патрону.
Отважный человек, оценил Остерман.
Тёма и не подумал, что герцог поймёт, что речь в записке ведётся и о нём тоже. Тёма полагает, его патрон глуп как пробка. Он, как и многие чересчур уж образованные люди, считает всех вокруг дурнее, чем он сам.
В случае с герцогом он не так и далёк от истины
Но Эрик непременно покажет записку мне! В голосе Лёвенвольда послышалась сдержанная гордость, герцогское имя он выговорил тепло, интимно, с франкофонным ударением на второй слог. Он во всём со мною советуется. А у меня не так много своего ума, но довольно твоего. Ты же подскажешь, как мне вывернуть волынскую поэму чтобы две наших душечки вконец рассорились?
Остерман посмотрел с нежностью на своего друга.
Уже двадцать лет Лёвенвольд называл его «мой кукловод», и в этом ироничном именовании была доля истины. Когда-то давно они сами так распределили роли хитрый кукловод и прекрасная марионетка. Один мог задумать интригу, другой в силах был вдохнуть в неё жизнь, сыграть, как пьесу на сцене. Остерман сторонился публичности, он был мизантроп, нелюдим, затворник. А его приятель, ломака-Лёвенвольд был звезда, игрушка, нарядная кукла, кажущаяся бескостной и покорной марионетка. Но Остерман знал настоящую цену своего драгоценного инструмента. То было оружие, идеальное продолжение направляющей руки, оружие, способное и защитить, и убить.
Остерман частенько вспоминал, как в иезуитской школе монахи заставляют учеников каждое утро поливать вонзённую в землю шпагу Рене Лёвенвольд всегда напоминал ему такую блистающую наточенную шпагу, но вдруг действительно, логике вопреки, расцветшую благоуханными белыми лилиями.
Их давний союз, пятилепестковой лютеранской розы и пятиконечной люцеферитской звезды, чьи силуэты так нечаянно совпали
Вице-канцлер проговорил задумчиво:
Время от времени его светлость воображает себя рабби Бен Бецалелем и вкладывает очередной тетраграмматон в голову очередного глиняного болвана. Он делает этих големов для борьбы со мною, и мне приходится, скрепя сердце, одного за другим превращать их в прах. Прокурор Маслов, министр Ягужинский, теперь вот этот Тёма голем, правда, более всего прилагающий усилий для истребления собственного создателя.
Жаль, что после смерти Маслова Эрик взял с меня слово дворянина, вздохнул Лёвенвольд, что мы не станем более травить ядом его креатуры. Как же проигрался я с Масловым! Он страдающе завёл глаза. И всё ты, Хайни. Ты так всё выстроил что я, наивный ревнивец, поверил и бросился очертя голову спасать тебя, Эрика, себя, и сам пропал, с этим ядом. А может, ты того и хотел? Чтобы труп лёг между нами?
Остерман грустно улыбнулся, покачал головой нет.
Эрик не простил мне Маслова, глухо и горько сказал Лёвенвольд. И не простит, наверное. И он завёл себе этого Тёму так хозяйка, у которой издох кот, заводит себе следующего, точно такого же. И да, Тёме тоже не повредила бы щепотка тофаны, продолжил он совсем тихим шёпотом.
Можешь не шептать, здесь нет шпионов, улыбнулся вице-канцлер, и кресло его качнулось, а те двое, что есть у меня читают и по губам. К слову о шпионах, читающих по губам ты знаешь, Рейнгольд, что некто Плаццен, из раболепства перед русскими именующий себя Плаксиным, использует людей твоих как собственных агентов? Тот Плаксин, который Цандер. Бироновский охранник. Твой лакей Кунерт у него на жаловании, и госпожа Крысина из твоей театральной труппы.
К балерине Крысиной неравнодушен генерал Густав Бирон, младший братец его светлости, герой войны и безутешный вдовец, тут же припомнил Лёвенвольд. А к генералу Густаву неравнодушна герцогиня Бинна, супруга той же самой светлости. Неудивительно, что светлость желает держать все эти нити в собственных руках. Я не смею его осуждать. А вот Кунерту я откручу его алчную голову. Впрочем, тоже нет я откручу голову тому Плаксину, который Цандер.
Нам самим пригодится такая голова, тихо подсказал вице-канцлер. Этот Цандер толковый парнишка. Давай мы с тобою сделаем перекрывающую ставку. Герцог, я знаю, скуповат, а о твоей расточительности ходят легенды ты можешь попытаться перекупить у герцога его игрушку, тем более что с Цандером вы старые знакомые.
Я попробую, Хайни, произнёс послушно Лёвенвольд и смиренно опустил ресницы.
5
Messe noire
Антраша руайяль, антраша труа, антраша катр В окнах напротив питомицы танцовальной школы репетировали балетные па привставали на мыски, приседали, томно разводили ручки. В жёлтых оконных квадратах девичьи силуэты казались мотыльками внутри фонаря, которые бессильно трепещут за стеклянными стенками.
Доктор глядел на танцорок и вспоминал недавнее свидание на снежном балконе в свете вот таких же жёлтых фонарей, в стёкла которых ударялись снежинки, как мухи. И таяли, таяли
Увы, Модеста Балк не купила у дьявола вечную молодость. Свет упал по-иному, и доктор разглядел и морщины, и запудренные, замазанные тени под глазами, и ямы под скулами. И улыбалась она теперь, не разжимая губ значит, и зубы уже увы Из прежнего арсенала при ней остались разве что точёная талия и глаза самого синего цвета. Но и этого не мало. Доктор прикинул, сколько ей лет, выходило за пятьдесят, в этом возрасте вряд ди кто может похвастаться даже талией.
А тогда, в двадцатом, ей было за тридцать. А Яси тринадцать. Скучающая красотка-соседка, любительница гороскопов и тарот, заходила к матушке поболтать, раскинуть карты. Иногда они являлись вдвоём, две подруги, две просвещённые дамы, придворная художница Гизельша и колдунья (придворная ли?) Балкша. С матушкой и сестрицами жгли мускусные палочки, гадали, высматривая кавалеров в зеркальных коридорах. С крыльца кидали сапожок на снег. Яси, мальчишку, не гнали, дозволяли смотреть. Что он поймёт, ребёнок, в пасьянсах, восковых отливках, зеркальных тенях? И Яси глядел не на тени, кому они надобны, на красавицу-соседку, тонкую, в чёрных кудрях, с мучительно синими глазами. И соседка на него поглядывала. И однажды, походя, нечаянно, случайно, в тёмный дождливый день, соблазнила мальчишку. Легко. Так кошка, играя, сбивает лапой птичку. И позабыла. Сколько их было у кошки, таких-то птичек?
Что там было потом? Да ничего. Виделись, здоровались, прощались. Потом сестрицы умерли, и матушка умерла Балкше не к кому стало приходить. Потом Яси уехал учиться надолго. И дядюшка написал ему, уже туда, в Лейден, что Модеста Балк арестована и по приговору суда бита на площади кнутом. Брат её, Виллим Монц, был обезглавлен на том же эшафоте, и кровь с его отрубленной головы лилась сестре на плечи. Пока палач хлестал её у столба. Её казнили не за колдовство, а за непутёвого брата грехи его, как и его кровь, тоже пролились Модесте на плечи, и четыре долгих года не давали подняться. Потом дочь, Нати Лопухина, урождённая Балк, выхлопотала для матери помилование.
Доктор знал о Модесте, что та возвращена из ссылки и живёт в Петербурге, но ни ему, ни ей прежде не было друг до друга особого дела. И внезапно он стал ей нужен
Доктор усмехнулся, вспомнив, зачем. Зачем она его разыскала. Глупая, никчёмная, опасная пьеса. То зеркало, в которое смотрели они с Осой в комнату ката-соседа Аксёля, теперь доктор знал, для чего оно было.
«Что ж, сыграем, подумал доктор со злым задором. Партия с Лопухиными, с Балками. С цесарским послом Ботта дАдорно. С бывшим патроном Лёвенвольдом. И вместе с такими картами я, жалкая фоска. Козырь на одну игру. Сыграем»
Оса спала в своей комнате учительница привезла её домой прежде, чем доктор вернулся из игорного дома в лопухинской карете. Девочка устала и рано попросилась спать. Завтра у Ксавье выходной, значит, и Оса никуда не поедет, останется дома, с Лукерьей. Надо подумать, как обставить завтрашний спектакль чтобы они не поняли. Впрочем, Лукерья, кажется, знает. Та комнатка, за зеркалом, за ковром, не была для неё секретом, возможно, рыжая чертовка посвящена и в тайну для чего эта комнатка надобна.
Прежде чем улечься спать, доктор зашёл в комнату к дочери и смотрел, как спит она луна стояла в окне, светом, как снегом, запорошив развороченную постель. Девочка спала, положив под голову ладошки, так всё ещё и перепачканные красками. Чёрная лохматая косица лежала у неё на шее.
«Ни в мать, ни в отца» подумал доктор.
Оса ничем не походила на мать, ничего, увы, не осталось в ней от матери на память. Доктор знал, что так бывает, часто дети получаются похожими не на отца и мать, а на каких-то дедов или бабок, значит, прежде был у Осы кто-то в роду, вот такой, черноволосый, румяный и толстенький. Ни в мать, ни в отца. Жаль, что не в мать. И прекрасно, что не в отца. Вот сестрица её покойная, Кетхен, была похожа и на отца и на мать, так похожа, что даже смешно.
Доктор усмехнулся, вспомнил, как прежде, в Москве, был он недолго лекарем в придворном театре и бродил по лефортовским парадным залам, глядя на фамильные портреты русских царей. И так забавно это было когда у родителей, лупоглазых, носатых, костистых, нелепых, рядом с такой же лупоглазой некрасивой дочерью вдруг обнаруживался ангельски-белокурый, прекрасный, как лунное лезвие, внезапный сынишка. Ни в мать, ни в отца
Возок из крепости прислали ранним утром, прежде ещё, чем солнце взошло. Гвардеец с запиской от Хрущова влетел сперва на докторскую половину дома, потом на Аксёлеву, всех перетормошил, перебудил.
Что там? спрашивал у него доктор, стремительно одеваясь. Записку он прочесть не смог, глаза поутру яростно слезились после вчерашнего пьянства.
Так распопа помер, сказал гвардеец весело, надобно описать.
Оса с Лукерьюшкой тоже проснулись, вышли в гостиную, обе в шалях, накинутых на голову, как две монашки маленькая и побольше.
Служба, сударыни, успокоил их доктор.
Дочка с домоправительницей переглянулись, синхронно зевнули и сонно разбрелись по своим комнатам.
Доктор набросил на плечи шубу, подхватил саквояж с инструментами и поспешил на улицу, в возок. Аксёль с гвардейцем уже сидели внутри на жёстких скрипучих подушках и вдохновенно зевали.