Ты был достаточно умён, не спросив меня ни разу о женских прелестях, так как я нарочно выбираю такой соблазнительный предмет бесед, но этого мало, и в тот день, когда ты сможешь без ошибки мне изложить все детали организации гарема, мы пойдём в библиотеку. Только берегись, если я узнаю, что ты что-нибудь из разговоров записываешь.
Хаджи-Баба был последним, заявившим о желании пользоваться услугами Ильязда. Однажды вечером, перед сном, когда Ильязд, проводив Бабу на чердак, готовился обыкновенно немедленно сойти и отправиться на продолжение своих обязательных ночных путешествий, Хаджи-Баба, усевшись на зеркало, остановил Ильязда и сказал:
Моя работа не представляет никаких затруднений. Завтра ты отправишься на ту сторону в поганые кварталы[70], чтобы принести то, чего нельзя найти здесь и что ни один мусульманин не может принести, так как ни один порядочный мусульманин не переходит на ту сторону, и я, стараясь держаться честных правил, ни разу там не был за свою долгую жизнь, словом, будь готов отправиться завтра с утра, я тебе завтра же объясню, в чём дело, отвернулся и принялся за свои бормотания.
Ночной пир был наиболее важной частью суточного круга Ильязда. Ибо ночь, которая никогда не была его привязанностью, а в возрасте зрелом постоянные передвижения вынудили её даже остерегаться за отвратительную способность нарушать установленные днём отношения между вещами, калечить предметы, нагружая их внутренним и лишая внешнего, и за её бесцеремонные отношения со временем, долгое делая мимолётным и незначительное ожидание невыносимым, сделал[ась] теперь его главным другом. Он выходил на Дворцовую площадь, направляясь к фонтану. Журчание вселяло в него уверенность, так как он не чувствовал себя одиноким. Он более не прозябал, заблудившийся неудачник, не коротал время за детскими играми, а жил, подобно окружавшему его зодчеству, медленно испепеляя в себе неисповедимые богатства. В тишине, ещё более густой от непрерывного журчания, он руками и дыханием гладил и согревал остуженный осенью мрамор. Отсюда, будто воздушный, шар Софии был виден весь, достаточно далёкий, чтобы мелочи могли превозмочь идею. Ни полумесяца, ни пристроек, примытых веками, формы чистые геометрии, ум ума, забава, возведённая в степень величества. Ильязд пил хрустальную влагу её объемов и, глядя на вечное юное тело, спрашивал себя, кто сказал, что мудрость стара, мудрость вечная юность. Но по мере того как прислонившись к фонтану, он всё больше всматривался в громаду, подавленный её торжеством, небо начинало светить от приближения полумесяца, в согласие врывался разлад, наконец зажжённый полумесяцем полумесяц [Софии] возвратил Ильязда к действительности. И тогда, торопясь воспользоваться часами уходящей ночи, Ильязд начинал свой дозор, устремляясь к ристалищу.
Какой порок увлекал его, молодого человека и вышедшего из среды, где всё только и жило будущим, убивать своё мужество, распылять свою силу, жажду героизма, борьбы и подвигов созерцанием остатков прошлого и повторять себе, что даже вот это величество ни к чему не привело и всё только суета сует? Почему вместо того чтобы жить, действовать, быть с теми, кого он считал своими, он сидел между двух стульев, скрывшись, запрятавшись, схоронив себя заживо на сей улочке, пользуясь покровом ночи, бежал, фантазёр, мимо мечетей и обелисков, вдоль кипарисов, подымая то и дело руки, жестикулируя, разговаривая с призраками, которых не видел? А потом бежал по узеньким улочкам, и потом под гору к морю, где встречный морской ветер неожиданно бил его по лицу, спотыкался и падал, пока, приблизившись к Малой Софии, не оказывался у полотна железной дороги, среди пустыря, поросшего крапивой, тут садился и плакал?
Ветер, дувший с (Принцевых) островов, затихал, и предутренняя свежесть расстилалась по берегу. Бурьян становился мокрым и пахучим. Созвездия успели так сильно переместиться, что более нельзя было узнать неба. Время от времени то тот, то другой звук, не то всплеск вёсел или падающего в воду тела заглушал шуршание ночи. Начинало ломить в коленях и плече. Хотелось спать. Ильязд вставал и спешил домой.
Участок между ведомством юстиции, мечетью Ахмета и морем, который предстояло ему пересечь на обратном пути, обширная площадь, сперва пологая, а потом круто спускающаяся к морю, был самым отталкивающим пустырём в окрестностях. Опустошённый пожарами и временем, участок этот, где некогда были расположены покои византийских императоров, был в плоской своей части покрыт грудами кирпича, а откос развалинами дворцов и служб, стены которых то тут, то там высовывались из-под земли, и так до самого моря, где на берегу, разрезанный железной дорогой, один из них ещё возносил величественные колонны и окна. Откос этот теперь служил свалочным местом окрестному населению. Полузасыпанные покои были обращены в ямы, и ветер разносил повсюду подымавшееся над развалинами зловонье[71].
Наткнувшись в первую ночь на византийский дворец, Ильязд обнаружил, что среди этих груд кирпича и кала ютятся люди. Сперва он подумал, что ошибся. Нет, это было действительно так, некоторые пещеры светились, из других доносился кашель и отрывки разговоров.
Ильязд поведал о своём открытии Хаджи-Бабе.
Это цыгане, такая у них порода и вид, что только в говне жить и могут, объяснил тот. Ступай к Новому Саду[72], там немало таких же. Только лучше послушайся меня и не ходи ни туда ни сюда, запачкаешься.
И однако Ильязд отправился перед заходом в кофейню, днём, осмотреть места, по которым проходил ночью. Ямы зияли, пирамиды отбросов возвышались, но никого, по-видимому, не было.
Тогда Ильязд, протянув, снедаемый любопытством, до полуночи, решил, простившись с Хаджи-Бабой и не уделив никакого внимания его предложению, отправиться вместо обычного кругового пути прямо на поле отбросов и выяснить, действительно ли это цыгане. Его ум, склонный к схемам, уже был увлечён этими дикарями как противоречием византийскому зодчеству. Да и можно ли подыскать лучшую обстановку для Софии? София, совершенная мудрость, в плену у цыган, живущих в клоаках и питающихся чёрт знает чем. Открытие, сделанное накануне, сообщало созерцанию Ильязда чрезвычайную полноту, и ему думалось, что отныне эти дозоры будут обязательны для него в течение всей жизни, будучи для него великим символом: мудрость в начале, клоака в конце. И хотя накануне он вернулся на улицу Величества полный омерзения, дал себе слово никогда больше не приближаться к откосу, сегодня тот же порок гнал его дышать морским ветром, смешанным с запахом отбросов[73].
Сегодня Ильязд уже не куксил. Освещённый, обновлённый, он вернулся на места. Сомнений не было. Клоаки были населены. Он слышал кашель, хрип, разговоры, видел сперва одну человеческую тень, которая вылезла из норы, вскарабкалась на соседнюю кучу мусора, покопалась там, вернулась и исчезла. Затем в ночи выросло несколько других, спустившихся по откосу и вошедших в ямы. Ильязд подошёл совсем близко к освещённому зеву, но оступился, и вырвавшиеся у него из-под ног обломки зашумели. Но каково было его изумление, смешанное чёрт знает с чем, когда до него донеслись из глубины отчётливые слова, сказанные по-русски: «Кто идёт?», и на фоне зева показалась тень, одетая в солдатскую шинель и фуражку. Ильязд ничего не ответил, а если бы хотел, то, вероятно, не смог бы. Сжался, припав к отбросам, пока тень не ушла, дополз на четвереньках до площади и потом, не оборачиваясь, бежал до дому.
На следующее утро, не спав всю ночь, Ильязд в самом сумбурном состоянии духа отправился выполнять поручение Хаджи-Бабы. Впервые со времени своего приезда в Стамбул он покидал окрестности Айя Софии. Но подавленный стыдом и досадой, он шёл машинально, решительно ничего не замечая.
Но он перешёл мост, всё вокруг стало таким необычайным, что он поневоле должен был отказаться от самодовления. Маклера в пальто, но без шляп, вышмыгивали из банков, хрюкая, взвизгивая и голося, потрясая в кривых и коротеньких ручках пачками денег, забегали в меняльные лавки, тормошили стоявших за прилавками, врывались в здание биржи, откуда доносились крики и вой, сквозь приоткрытую дверь было видно, как в обширной зале бились и спорили биржевики, покидали биржу всклоченными, помятыми, без галстуков и воротников, и останавливались вдалеке оттуда, чтобы размять ноющие бока и отряхнуться. На витринах лежало золото, золото и золото, как нарочно вываленное напоказ, за прилавками считали золото, разворачивали столбики и рассыпали золото пригоршнями по прилавку. Особая разновидность, наводнив площадь, юлила вокруг прохожих, спрашивая, нет ли желающих продать золото, и вытаскивала из чужих карманов золотые, всучая прохожему засаленные бумажки. И что за галерея человечьей породы была вокруг! Или слишком тощие, или чересчур оплывшие, но первые не утратившие достоинства, последние подвижности, вообще маленькие, но иногда даже кукольного роста, с губами в прыщах и язвах от непрерывного облизывания денег, с глазами блестящими, но такими же бесцветными, как деньги, отдающие перхотью и немытыми ногами, с золотыми обручами во рту вместо зубов, с ушами лохматыми и без мочек, перпендикулярными к личикам, с черепами голыми, но зато затылками, поросшими непроницаемой шерстью, с ногами, обязательно выгнутыми, в обуви без каблуков и походкой напоминающие трясогузку, скачущие по площади биржевики напрягали все силы извлечь как можно больше выгоды из стремительного явления, созданного оккупацией, и потели непрерывно. Лира падала.
Столовых, питейных на площади не было. Зато царила кондитерская, и суетившиеся дельцы то и дело забегали в неё, чтобы отведать пирожного, напиться шербету или нажраться халвы. Чудовищные пироги с мясом, облитые маслом и посыпанные сахаром, громоздились в окнах. И золотые рты пожирали несметное количество сластей, тяжёлых и жирных, нисколько не заботясь стереть с губ следы сих пиршеств, напротив, размазывая сироп по лицу, рассыпая крошки по одежде, оставляя куски пирожного в усах и бородах, и так как всё поедалось руками, варенье украшало не только груди и рожи, но и ручки дверей, стены домов и деньги, путешествовавшие по площади. Ильязд не выдержал, вошёл в кондитерскую и стал набивать желудок, краснея от удовольствия[74].
Да или нет? Продолжать жить с евнухами и самому стать таковым или действовать, сражаться, действовать всё равно как, всё равно в чём, но не вянуть так в бездействии, созерцании, снедаемым горечью и разочарованиями. До чего грустной, бесполезной, линючей ему казалась теперь жизнь у Хаджи-Бабы, которую ещё вчера он считал венцом мудрости. Нет, лучше быть биржевым маклером, чем волхвом, бежать, бежать оттуда. И решив выполнить поручение Хаджи и с ним распрощаться и покинуть улочку Величества, Ильязд вышел из кондитерской и отправился дальше, пока не добрался до рыбного базара[75], где скупил за гроши достаточное количество свиных зубов.
Обратный путь он совершил вдоль Пера[76], мимо её пошлейших посольств и витрин, и считал прогулку оконченной, начав спускаться, когда обстановка внезапно изменилась и перед ним оказалась толкучка, через которую трудно было протискаться. Но здесь не было ни греков, ни армян, ни турок все [были] русскими.
Опять русские. Стоило бежать за моря, дать себе слово никогда не возвращаться и перестать себя считать русским и натыкаться на них на каждом шагу[77]. Ильязд хотел было свернуть в боковую улицу, но на этот раз зрелище настолько задело его, что он не только не свернул с дороги, но торопливо вошёл в толпу. Это были всё одни и те же солдаты, переутомлённые бесконечными войнами, в одеждах, окончательно изношенных, с глазами мертвецкими, не люди, а тени, те, что вымерли тогда в море и стояли теперь прозрачные и бесплотные. Сотней шагов ниже, в Галате, стоял невообразимый шум, здесь не разговаривали даже, а нашёптывали, точно сама речь стала невыносимым трудом для загнанных сих людей, некоторые стояли, прислонившись и опустив веки, и было очевидно, что не могут двинуться от усталости. Другие, предлагая товар, даже не шептали, а просто подымали на соседа жалобные глаза, и обильные слёзы катились из совершенно нелепых глаз.
Но сколько ни было непостижимо скопище призраков (Белой армии), ещё более удивительным оказался их товар. Тут не было ни сапог, ни шинелей, ни одеял, обязательных для всякой толкучки. Здесь также, как и внизу, продавались деньги и только деньги, но не такие, которые представляли какую-нибудь ценность, а потерявшие всякую, если они её когда-либо имели, денежные знаки мимолётных белых и красных республик, возникших на развалинах Российской империи и исчезнувших, не оставив никаких следов, кроме этих бумажек, которые теперь предлагались сотнями за кусок хлеба[78]. Чего тут только не было, каких государств, больших и малых, иногда умещавшихся в железнодорожном вагоне, наших, ваших и наших не хуже ваших, независимых областей и вольных городов, суверенных армий и самостоятельных банков, отрядов и земств, северных и южных, всех тех, что входили в титул пропавших царей. Каким бесконечным видоизменениям не подвергся двуголовый орёл: лишённый короны, а то и регалий, он был украшен взамен крестами мальтийскими, андреевскими, награждён конями, пиками, стрелами, но ни одним современным оружием, чтобы сделать его хоть сколько-нибудь годным на борьбу с противниками самодержавия. С другой стороны, сколько всяческих звёзд, колосьев, серпов и прочих сельскохозяйственных и мелкоремесленных орудий красной геральдики. Чем только ни были обеспечены на словах эти бумажки: недрами и поверхностью, стоячими родниками, сахаром, табаком, лесами, полями, течением рек, пушным зверем и даже запасами опиума. И какими чувствительными именами величали солдаты это бумажное добро: тут были акулы и моржи, мухи и пауки, грибы, шпалы, пензенки, шкурники, ленточки, колосники и вплоть до ледовиков[79]. Но сколь ни был потрясён и захвачен Ильязд этой историей Гражданской (горожанской) войны, зрелище, которое он вдруг увидел, заставило его позабыть обо всём. Подалёку, окружённый несколькими солдатами, стоял, возвышаясь над ними головой, Алемдар, и о чём-то оживлённо беседовал.
Само присутствие его здесь было легко объяснимо. Пришёл сбывать боны Безносой республики и прочие вывезенные из России. Но то, что он продолжал носить длинную бороду, столь делавшую его непохожим на светского турка, и что, в особенности, был одет точно русский, в защитную форму и фуражку, делало его крайне подозрительным. «Почему это он продолжает здесь выдавать себя за русского?» спросил Ильязд. Но он ли это? Сомнения быть не могло. В течение нескольких минут Ильязд из-за угла наблюдал за ним, собираясь направиться к нему, разоблачить и подбить солдат на расправу[80].
5
Население юга России делилось на жидов и военных, и когда наконец военным надоело пачкаться и они поголовно уехали в Константинополь и на острова, то, следовательно, на юге России остались одни жиды только, а так как север России, в противоположность югу, был населён жидами исключительно, установившими там омерзительную республику, то теперь так называемая Россия уже окончательно сделалась однообразным, безусловным жидовским царством. Поэтому если кому-нибудь приходилось по неосторожности или просто по старой дурной привычке обмолвиться в местах, подобных «Маяку»[81] или «Русскому собранию»[82] и тому подобным, где объединялись перебравшиеся за море военные, сказав: «по последним известиям, в России», или «говорят, что большевики», или «Советы теперь воюют», то подобные обороты речи немедленно вызывали удивление и отпор и заболтавшемуся во избежание осложнений дальнейших приходилось немедленно поправляться, произнося: «по последним известиям, жиды», или «говорят, что жиды», или «жиды начинают войну» и тому подобное. И хотя военные были на самом деле далеко не всегда военными, а в большинстве случаев назывались так или потому, что носили защитного цвета одежду и фуражку, или потому, что в России евреям доступа в армию не было, что еврей вообще не вояка (тем паче, что военные, как выше было указано, не были подбиты, а просто сами уехали от отвращения к противнику), и поэтому это лучшее отличие, чем какое-либо иное, то легко себе представить, каково было положение штатского, ничуть не выдававшего себя за военного, штатского, пытавшегося почему-либо проникнуть в девственную чащу, и в особенности если этот откровенный штатский в какой-либо мере смахивал на еврея.