Письма к Безымянной - Звонцова Екатерина 2 стр.


 Они долго-долго плывут по реке, то бурной, то спокойной. Добираются до самого опасного порога. И если одолевают его, то превращаются в драконов, улетают в небесные империи,  взлетает и ее голос.  Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами

 Вот ерунда,  поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.

 Да что ты все «глупость», «ерунда»  Но она не сердится, а опять смеется.  Ерунда это считать чудеса и неизвестности глупостями.

 Вот так?  вздыхает он с сомнением.

 Только так.

Он молчит, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никаких рек. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, упреки, чужие надежды на него, и попробуй не оправдай! Рейн ворчит, ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:

 Ты такая умная ты София, да?

Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове мелодия чего-то, что он никогда не сыграет отцу. Разве что, может, герру Нефе тот хоть и выглядит как обычный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром», но все понимает, реже запрещает импровизации, не говорит: «Не дорос сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?

Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в воду, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на нос. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где карпы становятся драконами.



Помнишь? А я даже не увидел в том твоем появлении, первом появлении, ничего выдающегося. Я вернулся и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный остывший ужин из тушеной капусты с горсткой ливера и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери сегодня она даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный несчастный вид, потому что, задержав тонкую ладонь-льдинку на моей щеке, она спросила:

 Не случилось ли у тебя чего-нибудь?  И без промедления пообещала:  Я завтра обязательно поправлюсь! Встану и испеку яблочный пирог!

Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы ушел мой соблазн болтать как о болящих пальцах, так и о тебе. Качая головой, я уверил, что пирог это замечательно, но не обязательно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили потанцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Нико спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь горела в их взглядах и каким лишним я ощущал себя но то были лучшие наши дни. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас особенно на меня столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.

 Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.

Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?

Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И как все же тебя зовут?

Мне приснилось странное прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой

Утром я вновь страдал в своем проклятом замке за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.

 Что за безделица.  Отец скривился, ставя передо мной «Клавир».  Приступай.

На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.

Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать Я не знал, за что извиняюсь. За то, что «славный, но не более»? Что продолжаю украдкой сочинять и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить мотивчик на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим только скрипел зубами и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились.

Отец стукнул меня по пальцам, когда я сбился, споткнувшись о воспоминания. Это был легкий, почти ленивый удар, но почему-то от утомления?  на глазах выступили слезы, скорее обиды, чем боли: какое право он имеет меня бить, разве я непослушная лошадь? И сколько мне терпеть? Что до совершеннолетия? Проклятье, это больше, чем я прожил[3]! А мои горе-братья, у которых шансы прославить семью еще ниже? Каспар груб и неусидчив, и ему придется несладко, если отец решит делать гения из него. Тихий Николаус вообще ненавидит музыку, зато рвет травы, собирает кору, толчет все это кухонной ступкой, делает «микстуры» и нас ими «лечит». А впрочем братьев-то не зовут подменышами, им хоть что-то спускают с рук, есть же я. Я старший. Должен быть лучшим. Не подавать пример так вызывать огонь на себя. Я стиснул зубы и в остервенении продолжил играть, гадко желая Баху каких-нибудь бед на мертвые седины.

А потом я увидел тебя. Ты, в том же платье как я теперь заметил, непростительно коротком, до коленок!  сидела на подоконнике и болтала ногами, босыми и опять в запачканных зелеными разводами чулках. Два косых солнечных луча золотили твою косу-кренделек и плечи-уголки, отражались на стенке клавесина, пускали круги по лакированному дереву, словно по воде. Ты улыбалась и по-корсарски щурила левый глаз, наблюдая за мной. Минуту назад тебя не было. Откуда ты? Влезла в окно?..

Я покосился на отца. Он не мог не видеть тебя или хотя бы твою дрыгающую ногами тень на полу, но ничто в его каменном лице не выдавало ни замешательства, ни раздражения. Я в удивлении остановился.

 Отец, а кто

 Я разрешал тебе прерваться?  Тут же разбилась злая тишина между нами.

Отец грозно посмотрел на меня; челюсть задвигалась вправо-влево, будто он повредил ее и пытался вправить. Это было отталкивающее зрелище, а насупленные брови делали все еще хуже. Ударит? Сегодня сдержится? Я, сжимаясь, опять уставился на подоконник. Ты как ни в чем не бывало смотрела на нас. Прячься, прячься, дуреха! Но тут отец проследил направление моего взгляда.

 Перестань таращиться в пустоту.  Снова хрустнула указка.  Все мысли забиты чертовой дворовой рванью? Опять? Вчера ты уже был на улице!

 Но  растерянно начал я.

 Я сказал, перестань! Или на неделе не выпущу дальше церкви!

И тут ты, перестав мотать ногами, показала ему язык, а потом поднесла ладонь с оттопыренным большим пальцем к носу. Весь твой вид излучал наглость и безнаказанность. Мой желудок перевернулся вместе со всеми прочими внутренностями, но отец, глядящий в одну со мной точку, ничего не увидел просто прошел мимо тебя и открыл окно, впуская в душную комнату запах сирени. Это были не все чудеса. Широкие ладони его вдруг замерли на подоконнике, лицо запрокинулось будто отец впервые за день, а то и за жизнь, увидел небо. Увидел и счел достойным внимания. В эти секунды он перестал казаться жутким. Я жадно воззрился на него, потому что этот усталый опрятный мужчина мог танцевать в сумеречной гостиной с моей матушкой, а чудовищный Фафнир, лупящий меня по пальцам волосатой лапой,  нет. Что умиротворило его?..

 Ладно,  вдруг проговорил он.  Ты подустал. Подыши немного и быстро продолжай, у нас еще скрипка! Нужно закончить, пока твоя мать возится с пирогом.

Он почти задевал тебя плечом, но не видел, а ты продолжала кривляться, словно обезьянка из тех, каких привозят с Черного континента. И, кажется, я догадывался, почему отец заметил небо, почему выглянувшее после дождя солнце наполнило теплом самый темный и промерзший угол его сердца. Солнце подговорила ты! Когда ты улыбнулась, я улыбнулся в ответ и одними губами прошептал:

 Магдалена?  Почему-то показалось, что тебя могли бы звать как маму.

Ты исчезла, а в запах сирени вплелся аромат подрумянивающегося яблочного пирога с капелькой меда, корицы и крепкой наливки в тесте

Вечером я отрезал от своего самого большого куска половину и оставил на окне.

Для тебя.


1785

Далекая радуга

Незримая незнакомка является часто. Людвиг видит ее в разных платьях и с разными прическами, то оживленной, то меланхоличной. Чаще она молчит, не приближаясь, и сам он тоже боится подать голос. Заговори он прилюдно примут за умалишенного, ведь ему не пять лет, чтобы придумывать друзей. Впрочем, это не главный его страх; главный скоро он понимает это тишина в ответ. Тишина и исчезновения. С ней стало легче: уживаться с отцом, просыпаться, играть. Импровизации больше не пугают, на закостенелых легато рождаются колыбельные русалкам, а на рваных стаккато гимны весенним ветрам. Что-то попроще можно посвятить учителю, самое дерзкое новому архиепископу-курфюрсту[4]. Но первый слушатель всегда Безымянная, с ее тихой ободряющей улыбкой. Она не хвалит его, в отличие от герра Нефе, у которого, как порой кажется, для каждой кошки припасено доброе слово. И не нужно.

С каждым разом удается рассмотреть ее лучше: заметить, что, хотя волосы светлые, на носу веснушки, брови темные, а вот ресницы расплавленное золото. Запомнить. И перестать тщетно вглядываться в девочек, приходящих в церковь, где Людвиг помощник органиста играет каждый день. Ее нет среди прихожан. Она верит в другого Бога, а может, и безбожница. Он бы не удивился. Он даже не удивился и не испугался бы, будь она ветте, дочерью того же Лесного Царя или Рейна, ивой, принявшей человечий облик. Это было бы ожидаемо и подтвердило бы: он, Людвиг,  подменыш с украденным у мертвеца именем-талисманом, и вот наконец родня с холмов хватилась его. А когда знаешь о себе правду даже скверную,  жить легче, чем когда пытаешься влезть в чужую одежку.

Ни в первый, ни во второй, ни в третий год он никому не рассказывает свою тайну, да и кому? У него ни одного настоящего друга, время, когда таких заводят, съедено музыкой. Приятели ветрены: приходят и уходят. Или слишком разумные и взрослые, как, например, старина Вегелер с соседней улицы, славный добряк Франц, мечтающий стать доктором. Есть еще мать, но стоит ли пугать ее? Да и вряд ли она поверит, что иногда, пока она шьет у огня, белокурая незнакомка распутывает нитки, сидя на полу.

 Так все же кто ты?

Людвиг впервые спрашивает об этом в случайный день, когда она появляется рядом с церковным органом, на котором он импровизирует после обедни, пользуясь тишиной. Она сегодня настроена игриво, все кружит в отблеске розеточного витража, в его голубых и зеленых бликах точно русалка в подсвеченной неглубокой воде. Волосы распущены, платье пышное, кружевное, цвета вереска. Услышав голос, она замирает в пятне витражного сияния, улыбается и приседает в реверансе.

 Я думала, ты никогда со мной не заговоришь, Людвиг.

«А я думал, ты не ответишь».

Скрывая облегчение, он отзывается с наигранным недовольством:

 Но поначалу ты сама заговаривала, я думал



 Это неподобающе для девушки.  Она важно и дурашливо вздергивает подбородок, расправляет плечи.  Я заговаривала, пока была девочкой. И то стеснялась!

Врет ведь Людвиг, хмыкнув, разворачивается к ней корпусом, долго смотрит в упор, думая смутить. Но она глядит так же пристально, с вызывающе-вопросительной полуулыбкой, сложив на кружеве руки. «Ну же, не заставляй меня скучать».

 Так кто же ты, Никто?  упорствует он.

 Угадай и это.  Тон и вправду по-девичьи вредный и все же мягкий, такому даже хочется подчиниться.  Но потом. Сейчас хочу послушать. Закончи. Это красиво.

И он играет осторожно сплетает мелодию, пытаясь уместить в ней всю радость и благодарность Господу за день. Старый орган, обитающий в витражных бликах, живой, как и река, и тоже любит компанию. Но этот строгий патер совсем непохож на Рейн; с ним Людвиг здорово устает от клавиатур и педалей, от ворчания что в дурном настроении, что в хорошем, от самой грозной монументальности капризного инструмента. Рядом с ним Людвиг чувствует себя ничтожным, мечтает о двух-трех дополнительных парах рук и запасном уме. Вот и теперь, сбившись на простом аккорде и пробормотав: «Извини, я прервусь, или ты вообще от меня сбежишь», он уныло опускает голову. Может, прав отец, рычащий: «Бездельник и бездарь!» И тогда Безымянная, вдруг подойдя вплотную, целует его в щеку.

 Не сбегу пока. Обещаю. Слишком ты мне нравишься.

В ее дыхании сладкий аромат цветущих трав. В ответ на этот флер и тепло, на смелые слова что-то в сердце о если бы только там тяжело, незнакомо искрит. Приходится сжать кулаки: может, туда уйдут страшные искры? Они способны поджечь все тело, а потом, не насытившись, спалить дотла и ее, склонившуюся так доверчиво. Как пугающе, как чуждо

 Ты знаешь, что тебе не остаться здесь, глупый?  отстраняясь, шепчет вдруг она.  В этом городе. Твой путь лежит дальше.

Назад Дальше